— Хорошо, хорошо, — говорил я виновато и пряча глаза и, не оглядываясь, ушел из этого дома.
Теперь мне оставался только учитель, и я мог уехать в Москву, хорошо ли, плохо ли сделав то, что мне было поручено.
— А, это ты? — сказал мне учитель, смешавшись. — Я думал, ты уже уехал.
Он смотрел на меня с очень кислым лицом, вероятно, уже зная, что я был в суде, и мне вдруг захотелось сказать ему все, что я про него думаю, но тут из комнаты выглянули его жена, двое детей, и я почувствовал, как устал за эти три дня и как мне ничего не хочется — ни грозить ему, ни осуждать и ни вносить раздор в этот дом, пусть он мерзавец, но чем же дети его виноваты?
— Я проверил факты, изложенные в вашем письме, — сказал я сухо, — и в данном случае не вижу никакой возможности что-либо сделать.
Может быть, другой человек поступил бы на моем месте иначе…
Я чувствовал, что говорю что-то не то, и учитель, утерявший ко мне всякий интерес, думал, казалось, о своем.
— В общем, я уезжаю. И еще, Александр Николаевич, хочу вам сказать, что церковь у вас скоро обязательно откроют. Вот увидите. И не сможете вы ничем помешать. Прощайте.
Когда я вышел на дорогу, уже смеркалось, в домах зажглись огни, я шел очень быстро, не оглядываясь и ни о чем не думая, поднялся легкий ветер, по полю за селом помела поземка, как вдруг из этой поземки показались две женские фигуры. Сердце у меня сжалось — я хотел пройти мимо, отвернувшись, и они меня миновали, но потом та, что была покрупнее, обернулась и вцепилась в мой рукав.
Это была старуха Сырова и ее сестра, поехавшая за ней в город. По-русски обе не говорили ни слова, они лопотали на своем языке, тыкали мне какую-то бумагу, что-то выкрикивали, а я пятился и не знал, что сказать.
Моя героиня, с которой судьба свела меня под занавес этой истории на пустынной дороге, была ровно такой, какой рисуют в сказках Бабу-ягу, маленькая, сморщенная, с острыми черными глазками и лицом, похожим на печеное яблоко. Старухи схватили меня за руки и потащили в ближайший дом. Мы ворвались в этот добротный каменный дом с коврами, хрусталем и цветным телевизором, старухи провели меня в комнату и стали кричать, обращаясь к изумленной молодой женщине в байковом халате.
— Вы можете перевести, что они говорят? — спросил я.
— Она спрашивает, она говорит, что она та женщина, которой должны заплатить деньги.
— Скажите ей, что это дело решает суд.
Женщина перевела, старуха что-то залопотала, женщина ответила ей по-чувашски, а потом снова обратилась ко мне.
— Она говорит, что она вдова, что она знает свои права, а невестку надо посадить в тюрьму. Что вы должны сделать так, чтобы невестка была в тюрьме.
— Я этого не сделаю.
Они опять начали говорить по-чувашски, старуха на чем-то настаивала, показывала на меня пальцем, грозила своим маленьким кулачком, сестра ей поддакивала — сцена выходила глупейшая и совершенно ненужная. Наконец старуха с ненавистью посмотрела на меня, плюнула мне под ноги, что-то прошипела и сгинула в ночи.
— Что она сказала? — спросил я.
— Она, — замялась женщина, — она сказала, пусть вам будет плохо, пусть вас черт возьмет.
— И все?
— Больше ничего.
Я вышел из дому и усмехнулся — все было исполнено, я встретился со всеми участниками этой драмы, и, право, странная то была драма — сирота-блокадник оказался демагогом и мерзавцем, солдатская вдова — несчастным, озлобленным существом, сановный судия — честным человеком, а я — таким же ненужным довеском, как у себя на кафедре, как во всей этой жизни. И теперь я шел и думал о том, что никогда больше не увижу этой деревни, этих людей, никогда с ними не столкнусь, и все здесь будет идти как прежде, и старуха Сырова вернется к невестке, а потом выйдет из тюрьмы ее сын и все наладится, а потом снова начнется раздор и лихо, и вряд ли кто будет помнить о молодом столичном щелкопере, которого они по ошибке приняли за важное лицо, способное что-либо рассудить в их жизни.
На следующий день по приезде в Москву я пошел к Ковалеву и коротко изложил суть конфликта. Я не знал редакционных порядков, должен ли я что-либо написать, но про себя решил, что лучше я верну деньги за командировку, чем напишу хоть слово.
— Да не надо никаких денег. Что вы? — замахал руками добрейший Сергей Сергеевич. — Садитесь и пишите, что по письму такого-то написание очерка нецелесообразно. Роспись. Точка.
— А может, про судью написали бы? — спросил он вдруг.
— Так про судью у меня и материала-то нет, — ответил я обескураженно.
— Да, — сказал он с улыбкой, — этим и отличается настоящий журналист, что он всегда найдет материал. Но да вы не расстраивайтесь, еще обучитесь. Будет желание еще поработать, звоните. А учитель-то, чует мое сердце, не успокоится, — закончил он уже в дверях.
Но я так и не позвонил ему, и никогда больше не возникало у меня желания стать журналистом и наводить страх в провинции, сверкая своим столичным мандатом. Я вернулся на кафедру и пошел ставить чайник и в магазин за пряниками, и очень скоро мне стало казаться, что я не ездил ни в какую командировку, не был важным столичным лицом в Богом забытой деревне.
Это было на излете эпохи, названной впоследствии застойной, а еще через несколько лет, когда загремела иная уже эпоха, революционная и судьбоносная, в одной газете я случайно прочитал статью об учителе ювашинской средней школы, который в тяжкие годы застоя один на один схлестнулся с судейской мафией. В этой статье говорилось о всех знакомых мне людях: о нечистом на руку судебном исполнителе, о солдатской вдове, о забытом нами слове «милосердие», о хапуге невестке, все было написано, как хотел того мой Гудвин, единственное новое, что я узнал, — что именно к нему в нелегкое время шли старые женщины и просили защитить их и помочь открыть храм.
Статья была написана хорошо, с чувством, прошибала слезу, я брезгливо отпихнул ее и, почти забывший эту историю, вспомнил несчастную мать четверых детей, ее молящие глаза, ее красавицу дочь и попытался представить некоего «тряпичкина», как быстро он все смекнул.
Дня через три позвонила мне моя тетушка и между прочим стала с упоением хвалить вышеупомянутую статью.
— Вот есть же нынче такие люди в деревне, есть.
— Они везде есть, — отвечал я угрюмо.