Но старик был уже без сознания и растянулся во весь рост на земле.
— Несчастный еврей, — сказал монах, — зачем ты дотронулся до него, зачем хлопал его по плечу? Сейчас проклятье начнет действовать.
— Нет, нет, нет! — воскликнул еврей. — Не надо!
И, бросившись к умирающему, стал его трясти и просить, чтоб тот еще раз разомкнул уста.
— Теперь он и ветра не пустит, — сказал монах. — Да кабы ты даже разбудил беднягу, какая тебе от этого польза? Он проклял тебя, будучи язычником, но ведь я должен его окрестить. А только я это сделаю, только он станет христианином, как уж не в его власти будет отменить языческое проклятье.
— Может, нет уж такой и надобности спешить с крещеньем? — промолвил испуганный еврей.
— Нет, нет! Время не терпит! — возразил чернец. Они еще немного поспорили. Монашек настаивал, заявляя, что не может взять грех на душу, позволив старику издохнуть как скотине. Тут он зачерпнул из соседнего родничка немного воды и, во имя Божие, вылил ее старику на лоб.
Еврей при этом отскочил в сторону, чтобы на него ненароком не брызнула капелька, и, видя, что все кончилось, пошел к себе домой. Он был немного встревожен, но вскоре успокоился, уверенный, что все, что делает его Бог, — во благо и никто против него ничего не возможет.
Как только еврей удалился, старику немного полегчало. Он лежал лицом к высоким звездам, в мире и покое, и боль, казалось, отступила от него, и он не испытывал прежних мучений.
Когда совсем стемнело, на поле еврея появился третий старик, а вскоре за ним и последний. Им уже нетрудно было найти своих товарищей: они сообразили, что те не полезут вверх, на колокольню. Притом одышливому воину каждый подъем был непомерно труден. Он любил ровные места, любил спать под открытым небом, когда веет ласковый ветерок и не пахнет ни летучими, ни обыкновенными мышами. Учтя эту склонность, оба старика вышли в поле и там (как сказано) встретили тех, которые получили столь щедрые подарки.
— Я вижу, — сказал беглый раб, наклоняясь над язычником, — вам здорово всыпали.
Тот кивнул головой и только указал локтем на монаха.
— Это — тот негодяй, — заметил однорукий воин, — из-за которого мы лишились ужина!
— Я, — возразил монашек, — мог бы сам вас накормить! Поверьте, друзья, кое-что в моих руках: сумел же я этого убогого, который жил непотребно, уберечь от пекла. Сумел снять с души его прародительский грех, и ежели человек этот совершил когда что доброе, и ежели на главу его снизойдет милость Господня, он, старичок, бедненький, скоро вкусит райского блаженства. Забудет про голод, его мучивший. Будет пить, чего душа просит, и ангелы будут служить ему, ибо есть правило: кто на этом свете беден и унижен был, тот наследует славу небесную.
— Это насчет тех, кто помер, — возразил однорукий воин. — А что будет с нами, которые хотим в живых остаться?
— А вам, жадным обжорам, я дам совет, — ответил монах.
Потом, усевшись подле бывшего раба и бок о бок с воином, трудно дышавшим, он стал развивать великолепный и не такой уж мошеннический план.
— Космас, — начал он, — настоящий вельможа среди священников. У него доходы, о которых вам, дурням, остолопам, во сне не снилось!. Это истинная правда, и уж я не знаю, как бы вам это ясней втолковать… А теперь, когда вы это знаете, вернемся к тому, на что я намекнул.
— К чему? — переспросил беглый раб.
— К совету, — объяснил монах. — Ежели у одного — всего избыток, а у другого в животе пусто, надо голодному так изловчиться (без обиды Богу и какого-нибудь особенно тяжкого греха), чтобы добраться до еды. Вы как полагаете? Ведь Космас кормил вас за то, что вы ему разные старые басни рассказывали. Но, Господи Боже, какую же вы чушь ему несли! Вижу и все больше убеждаюсь, что, несмотря на годы, вас обременяющие, вы — люди недальнего ума, звезд с неба не хватаете. Я бы и горсти пшеницы не пожертвовал за вранье, которым вы этого благородного пана потчевали. Таково мое мнение. И, насколько я понимаю, оно совпадает с мнением каноника: ведь он вас больше слушать не хочет. Выгнал одного за другим да велел шею вам накостылять, и правильно сделал!
Теперь — слушайте. Мы подошли к самой сути: я знаю, друзья мои, полсотни, а то и всю сотню замечательных историй, которые расскажу вам. Притом совсем бескорыстно. Ничего мне от вас не нужно, только чтоб вы их запомнили и складно передали пану канонику. Понимаете? За каждую вы мне должны будете курицу либо монету, на которую можно курицу купить.
— Что ты, что ты! — воскликнули приятели. — Ишь чего выдумал, дурная голова! Нешто Космас такие деньги нам платит? Мы будем отдавать тебе всякий раз четвертую долю того, что получим.
На том и порешили.
— А когда мои истории кончатся, — сказал в заключение монах, — я попрошу какого-нибудь еврея, который умеет рассказывать о пророчице Сивилле, и о восточных государях, и о тысяче таких вещей, про которые в наших краях ничего не знают.
Окончив беседу, старики и монах повернулись к тому, кто находился при последнем издыхании. Длинная, зверообразная голова его покоилась на монаховом плащике. Он лежал неподвижно, но веки у него дрожали под прикосновением какого-то невидимого перста.
— Это, — промолвил монах, указывая на лицо старика, — дрожь, вызываемая светом, исходящим от Небесного Престола. Горе душе грешной! Горе сей почернелой голубице! Вижу ее оперенье, мокрое от росы, вижу клювик ее, загрязненный какой-то скверной, вижу единственное белое место на ней — то, на которое упала вода святого крещения. Ах, если б эта крещеная душа, опустившись на райское древо, села так, чтоб свет упал на белое пятнышко! Если б небесное сияние позволило Христу не видеть самых черных перьев!
Когда монах произнес последние слова, старик как будто хотел что-то сказать. Монах навострил ухо и наклонился к самому его рту. Старался уловить хоть словечко. Но это был голос умирающего: прерывистую речь заглушил хрип.
Что же все-таки хотел он сказать?
Не так поставлен вопрос. Он не хотел уже ровно ничего, но дух, вступивший в борение с телом, ища выхода, куда бы выбиться и вознестись, дал в напряжении своем последний толчок языку, заставив его пошевелиться, чтоб еще раз согрешить языческой речью. И старик невольно заговорил, повторяя лишь по старой памяти то, что засело глубоко в мыслях. Он говорил о лесочке с идолами. Говорил о милом месте, где пахнет дымом и зеленеют высокие конусы лиственниц. Говорил о горе под названием Трештибок, что высится над излучиной Влтавы, на расстоянии одного дня пути отсюда вверх по течению и всего в нескольких шагах от слияния этой реки с Сазавой.
Где-то там, около Острова, около Градиска, была родина старика.
И чудилось ему, будто он опять шагает к горе Трештибок. Чудилось, будто слышит он пенье, протяжный голос языческого жреца, чудилось, будто он любуется прыжками козочки, которая будет задушена, — он говорил об этом Божелесье. Слава Иисусова оставалась для него недоступной даже в его смертный час.
— Ах, — вздохнул монах, — у самых губ его — крючок удильный. Стоит ему только схватить его, и крепко зажать, и крепко поверить. А что делает этот старый дурень? Отвергает приманку, и грешная пасть его хватает огонь. Вижу, как он за это будет корчиться в муках, вижу, как малая толика воды, которую я вылил на лоб ему, будет шипеть века (хоть никогда не испарится). Только она одна увлажнит адский жар, который будет палить его целую вечность.
Тут монах напряг свой слух, стараясь уловить, о каких местах говорит язычник. Он знал, что в старых Божелесьях бывает скрыто бессчетное количество всяких предметов, иной раз из благородного металла. И его прямо разбирало любопытство, где этот самый Остров и скала под названием Трештибок. В конце концов он догадался, что речь идет о мысе, образуемом Влтавой и Сазавой.
В общем, упоминание о старом Божелесье было последнее, что произнес язычник. После этого лицо его перестало дергаться, и рука спокойно легла на грудь, К полуночи он был мертв. Весь вытянулся, и лицо его приобрело выражение мудрецов.
В это время оба воина ft беглый раб спали.
— Вставайте, — сказал монах и тронул за плечо однорукого воина. — Вставайте. Я скажу вам печальную новость.
— Что такое? — откликнулся он. — Завтракать будем?
— Да нет же, — возразил монах и вспомнил о трех своих монетках. — Нет. А дело в том, что тот, кто был старшим среди нас по возрасту и сущим младенцем в смысле просвещения христианского, помер.
Воин перекрестился и промолвил:
— Теперь на поле еврея будет нечисто.
— Очень может быть, — ответил монах. — Но сейчас мне не хочется об этом думать. Как по-твоему: надо разбудить остальных?
Воин кивнул и стал их трясти. Тряс до тех пор, пока они не открыли глаз и не очнулись. Прошло уже семь часов после захода солнца, было сыро, стебли трав покрыла роса и облачка нежного тумана стелились полосами по самой земле, как дым. У беглого раба вся рука была мокрая, и он, отряхаясь, как свалившаяся в колодец собачка, сказал: