Каждое новое содрогание становилось открытием, ибо плоть моя была мне неведома. Я и сам решился на робкие ласки и, касаясь пальцами ее лба, век, шеи, открывал для себя истину чужого тела – нежного, теплого, живого. Все, что обнаруживали пальцы, было иным и новым, чарующим и прельстительным. Выходило так, что видеть женщину и прикасаться к ней – не одно и то же. Женщина сразу становилась другой, трудно сказать, какой именно – хорошей, красивой или ужасной, – но другой. Пока я глядел на Мариану и чувствовал ее рядом, прежде чем рассудок мой затмился, в некий миг просветления я понял, что искал в женском теле. И тотчас вспышка страха пронзила меня: этого нельзя было предугадать, никогда и никому не удалось описать это так, чтобы истинная суть сего мгновения вместилась в слова.
Наверно, в мире нет ничего другого, на что человек мог бы больше уповать и что несло бы ему большее разочарование. Сам я испытал это сполна: никогда я не чувствовал себя больше самим собой – загнанным в клетку собственного тела, чем в те высшие мгновения. Я сжимал в объятиях женщину, стонавшую от счастья, но от своего счастья, как я – от своего. Хлыст наслаждения загнал каждого внутрь себя. Я не достиг бесконечного единения, коим грезил, и руки мои сжимали ее непостижимое тело. Мы были недоступны друг для друга и далеки друг от друга. К счастью, все быстро кончилось. Я почувствовал себя обманутым, почувствовал грусть, внезапно мне захотелось пинками прогнать Мариану прочь. Я удержался, потому что она ни в чем не была виновата и потому что я был кабальеро.
Мариана мало-помалу пришла в себя, возвратилась из своего заповедного мне рая, прижалась ко мне и пылко заговорила. Прежде из ее уст вылетали только банальности. Теперь она сумела помочь мне воспрянуть духом и снова швырнула в бездну, заставив возжелать того, о чем мечтал я раньше, – сердце мое возжелало вечного, дух мой посягнул преодолеть положенные мне преграды и раствориться в Мариане. Я хотел почувствовать ее наслажденье и слить со своим; хотел, чтобы наши две крови сделались одной общей кровью. Это не было прихотью, этим питалась моя страсть, выплескиваясь наружу неукротимой стихией.
Меня снова постигло разочарование, но на сей раз я принял его покорно, даже кротко, может, потому, что поражение не было полным, ведь и разочарование тоже чем-то обогащает. Я шагнул к балкону. Ломоть большой луны плясал у горизонта, а с другой стороны над гладью реки занимался рассвет. Севилья спала во мраке. От земли поднимались сильные запахи. Я жадно вдохнул их, стремясь напитать ими кровь. Наверно, это был аромат земной души, но со всем тем душа земли оставалась для нас тайной.
Я сел верхом на край железной решетки и следил взглядом, как в тусклом свете окрест меня возрождалась жизнь: далекие и близкие предметы являли свои еще слепые и мерцающие очертания. Я оставался равнодушным к ним многие годы, а теперь – вот они предо мной, и они влекли меня к себе. Рассвет был дивен! Совсем как золотистое тело Марианы, затихшей, молчаливой, улыбающейся полуоткрытыми губами. Какая-то часть моей души раздумывала над вопросом: что есть тело женщины? И именно в той части моей души запечатлелся в ту ночь огненный след тайны.
4. Не знаю, сколько времени я провел так, сидя верхом на перилах балкона, перекинув одну ногу наружу. Ежели верить часам – немного; ежели судить по тому, какой духовный опыт я за это время обрел, – вечность. Подобные переживания, как известно, неимоверно остры и по насыщенности превышают скудные человеческие возможности. Чтобы истолковать их, мы используем пространственные категории. Есть некая вечность, обладающая длиной, шириной, высотой; но должна существовать и другая, ее сумели познать лишь мистики, – это бесконечное продолжение некоей точки, продолжение в глубину, при том что она остается точкой – не широкой, не длинной, но – безмерной. Именно такой точке уподобилась моя душа, душа, завороженная зарей, осиянная ее светом. Я отрешился от всего и готов был ступить на заповедную дорогу высшего восторга, экстаза, но тут кто-то позвал меня:
– Дон Хуан!
Это была не Мариана. Бедняжка лежала притихшая и, боясь шелохнуться, вслушивалась в свое внутреннее счастье. И не Лепорелло – тот дрых без задних ног в каком-нибудь углу. И уж, разумеется, не Командор, неведомо куда подевавшийся. Я узнал этот голос в детстве, всего лишь произнося мое имя, он рассеивал все сомнения и печали, будь то страх перед злым колдуном или смертным грехом. То был голос моего отца, властный и суровый, голос, само звучание которого напоминало мне: кто принадлежит к клану Тенорио, не может испытывать страха.
– Дон Хуан!
Голос доносился издалека, но постепенно предо мной стала возникать до мелочей знакомая фигура. Подтянутая, уже слегка согбенная, но по-прежнему внушительная. Отец шел по предрассветным небесам, как раньше ходил по каменным плитам нашего дома, – уверенно, почти величественно. По мере того как он приближался, лучи зари, словно пригашенные, отступали назад, окружающий мир снова терял четкость очертаний, и в воздухе возникла сумеречная сфера, в чьих зыбких границах виделось мне множество лиц.
– Дон Хуан…
Он уже стоял рядом. Он не улыбался. Он протягивал мне руку. И в ответ я протянул ему свою.
– Следуй за мной.
– Я умер?
– Нет.
– Но…
– Следуй за мной.
Он повелевал, как и прежде, и подчинял себе не мою волю, а все мое существо. И я пошел, куда он велел. Вернее сказать, шел за ним не совсем я, потому что, подчиняясь чужому велению, я успел оглянуться назад и увидал свое тело все так же сидящим на перилах балкона. Мое существо лишилось плоти – я сделался, как и мой отец, сквозистой тенью. И по небесной тропе следом за призраком отца шел мой призрак – туда, где ожидал нас сонм теней.
Я узнал их сразу и испытал душевный трепет. Это были они, Тенорио. Зрелище внушительное. И место, где они теперь находились и ожидали меня, наверняка было их особым раем, хотя, может статься, было оно и частью преисподней. Здесь собрались все – от первого в роду галисийского крестьянина, который однажды ночью убил аббата из монастыря Сан-Бенито и украл у него коня, а потом служил королю на войне как кабальеро и с которым король поверстался землями и почестями. Он и теперь был похож на беглого каторжника; стоял опершись на копье и настороженно поглядывал на меня большими голубыми глазами, а рот его кривился ухмылкой