Не глядя на нее, он натянул свой плащ, взял чемодан, связку книг. Удивительно он умел не оглядываться! Ведь хотелось же ему еще хоть разок взглянуть на нее, ведь чувствовал он, как ей сейчас плохо и одиноко, однако он, даже не кивнув, захлопнул дверь. Всегда он оставался сам по себе, этот человек! И теперь он, конечно, долго не явится…
На рассвете приехала Аглая — в высоких сапогах, в брезентовом плаще, подпоясанном ремешком, в платке. Володе показалось, что она, как и Варя, что-то знает и что-то от него таит. За эти полтора месяца тетка похудела, словно горькие складочки появились у ее алых еще губ, глаза смотрели с тоской, и появилась новая манера — она все перекладывала на столе: то спички, то ложечку, то вдруг солонку; то поднимется и поправит на стене фотографии. Но красота ее стала еще более яркой. Удивительно, что не сходили по Аглае с ума мужчины.
— Какая-то ты, тетка, беспокойная! — посетовал Володя. — Минуты не посидишь. Может, потому, что большой начальник?
— Ну вот! — рассеянно ответила она.
— И похорошела очень. Здорово ты у меня красивая!
— А кому она нужна — красота моя? Рассказывай-ка лучше, чем вздор болтать. Про Богословского, про больницу, про все. Оперировал?
Володя ринулся было рассказывать, но осекся: тетка не слушала.
— Ты что? — спросил он.
— Говори, ничего. Просто устала немножко.
— Обалдеть можно! — обиделся Володя. — У Варвары нервы, у тебя усталость, все какие-то на себя непохожие…
Но тетка и это прослушала. Она думала при Володе свои думы, словно его вовсе не было в комнате. И губы ее беззвучно шевелились. Тогда он все понял, но долго еще не решался спросить — так было страшно. А потом побледнел и спросил:
— Отец погиб?
Аглая молча кивнула головой.
— Убит? — крикнул, вставая, Володя.
— Да, он погиб! — ровным голосом, тихо сказала тетка Аглая. — Его самолет загорелся в воздушном бою под Мадридом.
— И он умер — папа?
— Да, Володя, папа твой умер.
— Он умер от ожога?
— Не знаю, Володенька, но Афанасий умер, и его похоронили.
— Это все уже совсем точно, да? Совершенно точно? — наклонившись к тетке через стол, шепотом спросил Володя. — Все правда?
Тетка одними только губами, беззвучно ответила: «Да». Слезы лились по ее щекам, она их и не удерживала. Володя стоял неподвижно. Еще давеча он представлял себе отца, как тот ищет баню с кариатидами и порхающими ангелами. А отец был уже мертв. И газеты об Испании он читал тогда, когда отец погиб.
— Где же его похоронили? Там? В Испании?
— Он погиб за их свободу. Они и похоронили его, — тихо ответила Аглая. — Он, понимаешь, ли…
Больше у нее не было сил говорить, хоть она и пыталась. Она все покусывала бахрому вязаного платка, накинутого на плечи, и часто встряхивала головой, наверное, чтобы перестать плакать, но слезы все лились и лились по ее щекам. А потом она вдруг стала задыхаться. Тогда Володя зажег спиртовку, вскипятил шприц и ввел Аглае камфору.
— Теперь тебе надо… — начала было Аглая, но не договорила. Она хотела сказать, что Володе следует быть таким, каким был Афанасий Петрович, но поняла, что ему не нужны никакие слова, что он взрослый мужчина, который все понимает сам. Она только сказала: «Володенька», — и припала щекой к его груди.
Он был куда сильнее ее в эти часы. Он гладил ее черноволосую голову, молчал и смотрел в сереющее окно. Больше они ни о чем не разговаривали в это сырое, туманное, ужасное утро. Не следовало мучить друг друга лишними словами.
— Ты уходишь? — спросила тетка, когда прозвонил заведенный с вечера будильник, и Володя начал собираться.
— Да, в институт! — не оборачиваясь, ответил он.
Пожалуй, тетка была единственным человеком на свете, которому не надо было объяснять, почему он идет в институт. Она сама все понимала. Она понимала, что с нынешнего дня Володина жизнь станет иной, не прежней, по виду и не изменится, но по существу, где-то глубоко, все станет иначе. Он должен был принять эстафету. Аглая не раз за эти дни почему-то про себя, шепотом, произнесла это слово — «эстафета». Сын ломового возчика с Харьковщины, украинец, летчик Афанасий Устименко не мог погибнуть за свободу испанского народа так, чтобы все это не имело продолжения. И, уже не плача, пристальным взглядом она следила за тем, как собирается Володя. Впрочем, ей следовало тоже идти. И они вышли из дому вместе, в одно время, неся бремя одного горя, о котором еще нельзя было рассказывать.
«У меня умер отец!» — следовало в случае чего отвечать Володе.
Умер. Просто умер! Умирают же люди от болезней. Жил человек, потом слег в постель и скончался, оплакиваемый своими близкими, родными, друзьями.
Ригорист и мучитель
— Ну, старикашка, как жизнь молодая? — спросил его в коридоре института Евгений. Он смотрел на Володю с сочувствием.
Володя ничего не ответил. Недоуменно он вглядывался в круглое, доброе, розовощекое лицо Жени. Зная, что случилось с Афанасием Петровичем, он вчера думал о деньгах, которые составят бюджет новобрачных.
— Чего уставился? — спросил Женя.
Пыч крепко пожал Володину руку. Наверное, Женька рассказал всем на курсе, потому что все как то особенно поглядывали на Володю. И каждый старался сказать Володе что-нибудь особенно подбадривающее, каждый, кроме Пыча. А Пыч говорил о практике. Ему повезло, он попал в очень толковую маленькую больничку. Даже что-то смешное рассказал Пыч, и Володя улыбнулся. Вообще он не был ни бледен, ни рассеян, ни трагичен, как подобает быть сыну погибшего героя, о чем и сказала своим подружкам студентка Алла Шершнева.
— Вообще он человек не слишком эмоциональный — ответила Нюся, та самая, которой Ганичев когда-то посоветовал идти в стенографистки. — Есть в нем какая-то жестокость…
— Слишком много о себе думает, — скривила накрашенный ротик Светлана Самохина. — Еще наплачемся мы с ним.
Все три подруги даже не представляли себе, какие мудрые слова произнесла Светлана, какие прозорливые, совершенно не соответствующие ее умишку.
А Мишенька Шервуд заключил беседу:
— Он ригорист, мучитель и, простите за резкость, то, что называется занудой. Не хотел бы я попасть к нему под начало, нет, не хотел бы!
Теперь Володя больше не трунил над ленивыми разгильдями-студентами, не поддразнивал модницу Светлану, не отмахивался от мелких подлостей Евгения. Ему и в голову не приходило жалеть заваливающихся у экзаменаторов студентов, на какие бы причины ни ссылались эти бедолаги.
— Гнать в шею! — говорил он на комсомольских собраниях института. — Гнать, чтобы не позорили звание врача, которое им предстоит получить. Никаких полумер, никаких уговоров, никаких поддерживаний под ручки! Вон, к черту, хватит нянчиться с этими маменькими сынками и папенькими дочками! Именно из них, из тех, которых мы так старательно тянем, и образуются потом целые дружины не желающих ехать в деревню. Это они пробиваются к замнаркому с записками, со справками о нездоровье; это они просиживают штаны в липовых научных заведениях, только чтобы не делать дело…
Он стоял на трибуне в актовом зале института — худой, с мальчишескими еще вихрами на висках, с горящими зрачками, гневно и остро блещущими из-под бровей. И нечем было ему отвечать — этим человеком теперь гордился весь институт, о нем говорили как о будущем светиле, ему нельзя было ввернуть что-нибудь вроде: «Посмотри на себя». Еще осунулось и похудело его тонкое лицо за эту нелегкую осень. Еще пристальнее, жестче стал взгляд, еще злее насмешки, когда он пускал это оружие в ход. И еще больше часов проводил он в прозекторской у Ганичева, стремясь нагнать непознанное, объяснить себе то, что оставалось неясным, войти в бой во всеоружии знаний.
— А ведь вас, Володя, студенты недолюбливают, — сказал ему как-то Ганичев.
Устименко поточил скальпель на бруске, подумал и ответил:
— Как это ни грустно, а все-таки любят главным образом «своих парней». Про которых говорят, что они «рубаха». Мне же кажется, что эти «рубахи» в основном довольно вредные насекомые. Сначала, выпив водки, поет «Не любить — погубить, значит, жизнь молодую», а потом ради возможности выпить и попевать начинает приспособляться, подличать и превращается в злокачественную опухоль на организме человечества…
— Бойко вы стали выражаться, — заметил Ганичев. — И злым каким-то сделались.
— Я злею, вы добреете, — продолжая рассекать фасцию на бедре трупа, произнес Володя. — Вообще же думаю, что государству нашему в его нелегкой жизни добряки мало помогают. Для чего вот вы, например, Евгению Степанову, презираемому вами, поставили удовлетворительную отметку? Геннадий Тарасович пожелал? Или декан? Хорошо, вы добры, но ведь это, оказывается, только для себя. Из-за такой вот вашей доброты некоторые студенты насмешливо относятся к институту, к науке, к справедливости. А вы не хотите портить отношения с деканом и с Жовтяком, я же не мальчик, понимаю…