— Слушайте, а то, что я ваш профессор, вы понимаете? — раздражаясь, спросил Ганичев. И подумал: «Бешеный огурец, черт, ведь правду говорит и не боится. Почему не боится?»
Еще долго они оба работали молча. Ганичеву было не по себе, Володя хмурился. Наконец, Федор Владимирович не выдержал, сказал:
— Вот вы на Степанова здесь накидываетесь, а в глаза ему, я убежден, ничего этого не говорите. По-товарищески это с вашей точки зрения? — и взглянул на Володю, на склоненную его голову, на большие, умелые уже, ловкие руки.
— Это вы зря, — подумав, ответил Устименко. — Сами же давеча сказали, что недолюбливают меня ребята. Сидит еще эта подлость в нас — учимся для чужого дяди, а не для себя. Шпаргалки, всякая дрянь. Товарищество называется! Что ж, конечно, недолюбливают, так ведь кем же я был, если бы, например, Степанов считал меня своим парнем? Тогда удавиться лучше. Я ему всегда открытый враг, он это знает и ответно меня терпеть не может. По-моему, только так и можно жить, иначе черт знает куда скатишься. А что недолюбливают, так ведь не все? Огурцов, например, Пыч, еще есть — они мне друзья…
Володя говорил чуть-чуть грустно, и Ганичев перевел разговор.
— Останетесь при моей кафедре после окончания института? — спросил он и по тому, как Володя на него взглянул, уже понял, какой будет ответ.
— А для чего?
— Как это — для чего? — даже растерялся Федор Владимирович. — Кафедра моя…
— Не останусь. Я же не при кафедре хочу существовать, а врачом быть. Ну, как, например, все начинали — и Пров Яковлевич покойный, и Постников, и Виноградов, и Богословский… Так и я хочу…
Ганичеву было неприятно, неспокойно, хотелось, чтобы Володя лучше думал о нем, и потому он сказал:
— Не все начинали одинаково. Я, например, совсем иначе начинал. Хотите, выйдем отсюда — расскажу?
Володя прикрыл труп простыней, Ганичев убрал свои препараты, потянулся, зевнул.
— Я забавно начинал, — произнес он. — Бросил, можете ли себе представить, четвертый курс филологического факультета…
Они вышли в парк, сели на скамью, Ганичев размял толстыми пальцами папиросу, закурил.
Вот уже никак не мог себе представить Володя, что Ганичев учился на филологическом, писал стихи, ритмическую прозу, потом поступил в училище живописи и ваяния, потом в консерваторию.
— Когда же вы медициной стали заниматься? — спросил Володя.
— Двадцати девяти лет от роду, голубчик мой, — сказал Ганичев. — Все бросил: и скульптуру, и сочинение фуг, и дрянные, укачивающего типа стишата свои в космическом стиле, и даже даму сердца, верующую в мои гигантские таланты. Из-за пожарника по фамилии Скрипнюк, а по имени-отчеству — Орест Леонардович. В гражданскую войну, как вам хорошо известно, мой дорогой Киев часто испытывал на себе тяжести вторжений всяких скоропадских, петлюр, белых, немцев и прочее и тому подобное. Ну и все завоеватели непременно по городу стреляли из пушек, очень стреляли и жгли прекрасный наш Киев. А надо заметить, что я квартировал в ту эпоху возле маленькой одной пожарной части и часто с величайшим любопытством смотрел, как на огромные полыхающие пожары, скрипя немазаными колесами, выезжает на лошадях-«шкилетах» наша пожарная команда, состоявшая исключительно из стариков. Стрельба стрельбою, а мои герои-старички под водительством неизменного Скрипнюка — страшный был, кстати, ругатель и водочкой любил себя побаловать, — так вот они в сверкающих медных шлемах эдак картинно мчатся. Тут все в тартарары проваливается, конец света, а они, никому, заметьте, уже не подчиняющиеся, так как в эти часы в городе безвластие, они едут. Очень это меня заинтересовало. А Скрипнюк мне объяснял: «Может быть, там где-либо на пожаре ребеночка вытянуть по дурости не могут или какого безногого вытащить умишки не хватило. Конечно, польза небольшая, но все-таки это есть польза, а не просто свое времяпрепровождение».
Голос Ганичева странно дрогнул, Володе даже показалось, что профессор немного всплакнул.
— Горящей балкой убило впоследствии моего Скрипнюка, — тихо сказал Федор Владимирович. — Удивительно, как повелось среди старой, недоброй памяти российской интеллигенции над профессиями посмеиваться. Непременно кум-пожарник к куфарке ходит — и не кухарка она, а именно «куфарка». Старик мой по молодости тоже к куфаркам захаживал — не дурак был по части донжуанства, но ведь какое сердце человеческое должно было в нем гореть, чтобы я, мужчина уже взрослый, избалованный — родители у меня были люди богатые и ни в чем не отказывали, — так вот, чтобы я всю свою жизнь начал с самого начала. Потому что навсегда запомнил нехитрую, но доказанную мне примером истину о пользе и времяпрепровождении.
— Вот видите! — угрюмо и с каким-то скрытым намеком произнес Володя.
— Что — видите? — обозлился Ганичев.
— Да вот насчет пользы и времяпрепровождения. Выходит, не навсегда запомнили…
— Послушайте, Устименко, — сдерживая себя, сказал Ганичев. — Почему вы все время меня судите? Пользуясь тем, что я к вам хорошо отношусь, вы предъявляете мне совершенно нежизненные требования. В конце концов Степанов знал предмет удовлетворительно и…
— Я ничего не сужу, — с тоской в голосе перебил Володя, — я только думаю все время, понимаете, Федор Владимирович, думаю и думаю, и решил вот, что надо жить так, как Богословский живет, и во многом, не во всем, как Пров Яковлевич жил. И ничего нельзя наполовину — иначе пропадешь! Вы, пожалуйста, не сердитесь на меня, мне самому не легко, но только зачем же вы про Степанова сказали, что он предмет знал удовлетворительно? Что же вы сами о своей науке думаете, о патанатомии, если вам удовлетворительно — достаточно?
— Знаете что? — совсем уже бешеным голосом крикнул Ганичев. — Вы мне просто-напросто надоели! Я не желаю слушать нравоучения от мальчишки! Спокойной ночи!
Я устала от тебя
Он поднялся и ушел, а Володя отправился отыскивать Варвару, чтобы пожаловаться ей на самого себя. Варю он видел теперь редко, ей было чуть-чуть совестно его напряженной внутренней жизни, строгого голоса, недобрых подшучиваний по поводу студии и Эсфирь-Евдокии Мещеряковой-Прусской. Не могла же Варя чувствовать себя вечно виноватой в том, что Афанасий Петрович погиб, а Володя, казалось ей, упрекает ее тем, что она жива, радуется, смеется, репетирует спектакли, купается в Унче, бегает на коньках.
Чего он хотел от нее?
Чего требовал строгий взгляд его таких по-прежнему милых глаз?
Почему только дело, работа должны были внушать уважение?
Нынче она была дома, но собиралась на репетицию.
— Как делишки? — спросил Евгений.
— Только что говорили про тебя с Ганичевым, — ответил Володя. — Я долго убеждал его, что ставить тебе удовлетворительную отметку по патанатомии — неверно.
— Конечно, неверно! — согласился Женя. — Я на отлично вызубрил.
— Патанатомию ты не знаешь, — возразил Устименко. — Провалить тебя надо было, а не действовать под влиянием Тарасыча и других.
— Ты что — очумел? — спросил Евгений.
На улице Варя сказала Володе, что он становится нестерпимо тяжелым человеком — сектантом-самосжигателем. И Женька прав, разговор с Ганичевым — поступок не товарищеский.
Володя не обиделся, только удивился и беспощадно ответил:
— Что ты, Варюха? Разве требовательность — это дурно? Зря — сектант, да еще самосжигатель.
— Ну, просто мучитель.
— Это Женькина точка зрения.
— Не только Женькина!
— Тем более, — зло сказал Володя. — Вы все уже одинаково смотрите на вещи. Помнишь, как на террасе толстый Макавеенко проповедовал смысл жизни? Это ваша общая точка зрения. Надо надеяться, что со временем последует трогательное единение — Женька, ты, спекулянт Додик и та их подруга, которая специализируется на самомассаже. Все вы одна шайка.
— Что? — крикнула она. — Да ты в своем уме?
— В своем! — жестко ответил Володя. — В жизни все низкое начинается с маленьких компромиссиков. С крошечных. Вот такусеньких, как ты выражалась, будучи школьницей. А дальше по восходящей или нисходящей, что тебя больше устраивает, — ты, Евгений, Ганичев, твоя мамаша, Додик…
Он уже не соображал, что он говорит. Его несло. Ведь он пришел к Варе за помощью, за поддержкой, а она оказалась с ними, с его врагами.
— В общем, я устала от тебя, — наконец сказала Варвара. — Прости, очень устала. И от твоих грубостей устала. Кроме того, мне надоели проповедники, среднее образование у меня уже есть, что Волга впадает в Каспийское море — мне известно. А ты, Вовочка, слишком чистенький. Иди своей дорогой, свети другим, сгорай сам, а я пойду своей тропочкой. Будь здоров и расти большой!
Она шмыгнула носом, так ей стало себя жалко и так жалко Володю — он просто не понимал, видимо, о чем она говорила. И она сама толком не разбиралась в своих чувствах, она обиделась, и он должен был попросить у нее извинения, но он только хлопал дурацкими мохнатыми ресницами и молчал. Молчал, как умел это делать только он, а потом повернулся и зашагал в библиотеку, ни разу не оглянувшись.