Клопиков шел мрачный, опустив голову. От пыли, поднятой сотнями ног, от жары першило в горле, хрустело на зубах. Клопиков усердно вытирал лицо дырявым платком. Стирал пыль, обиду.
Огромная толпа молча расступилась перед колонной. Связанных людей привели на край ямы. Озабоченный Клопиков влез на грузовик, чтобы прочесть приговор. Это был даже не приговор, а приказ комендатуры. Собравшиеся люди не слушали гнусавого чтения, срывавшегося на крик. Все глядели на стоявших на краю ямы. У одних были необычайные, просветленные лица — люди эти глядели вдаль, поверх эсэсовцев, штыков, автоматов, нацеленных в их грудь. Другие едва держались на ногах, клонились вниз. Их угасшие взоры были неподвижными, равнодушными ко всему. Измученные, изможденные, они были уже далеко от всего, что здесь творилось, что читал Клопиков, что должно было сейчас произойти. Их старались поддержать товарищи, стоявшие рядом. Женщины крепко прижимали своих детей к груди.
А гнусавый голос все бубнил и бубнил о смертной казни ста заложников за большое преступление перед Германией, перед ее будущим, за поджог эшелона цистерн с горючим.
Клопиков торопливо спрыгнул с грузовика. Выхватив револьвер, к связанным людям бросился Кох:
— На колени! — кричал уже он, и его красные щеки пылали; разъяренный, лютый, выкрикивал команды жандармам.
Толпа людей притихла, умолкла. Так затихает бор перед грозой. Слышно было, как щебечут ласточки на телефонной проволоке, как осыпается струйками желтый песок с насыпи в могилу.
И в этой тишине как-то вдруг прозвучали отдельные слова. Сначала приглушенные, нестройные, они становились все более выразительными, громкими. И вот уже слились в могучую песню. Ее пели люди, смотревшие на направленные на них автоматы и винтовки, в ожидании близкой и неумолимой смерти. И они уже не думали об этой смерти, она больше не имела власти над ними, над их сердцами и мыслями, летевшими в бескрайние просторы будущего.
Это есть наш последнийИ решительный бой…
Женщина с бледным, изможденным лицом, стоявшая с краю шеренги, крепко прижав к груди ребенка, в такт песне мерно покачивалась всем телом, словно убаюкивала младенца. Ее взор не мог оторваться от голубых глазенок малютки, от ручек, охвативших ее шею. Она не отрывала глаз от маленького существа, а запекшиеся губы ее шевелились, она беззвучно пела, вторя этим незабвенным и суровым словам:
И если гром великий грянет…
В толпе слышались глухие рыдания. Пожилая женщина из толпы, стоявшая за плотной шеренгой солдат, с громким плачем бросилась вперед, чтобы пробиться к измученной матери с ребенком на руках:
— Ребенка отдай, ребенка отдай, неужто и ему такая доля…
Солдаты ударили ее прикладами, грубо оттолкнули, оттеснили народ назад.
К матери с ребенком на руках бежал Кох.
И вдруг она отвела тяжелый, прикованный взор свой от неугасимой теплоты детских глаз, от этих маленьких голубых родничков, в которых небесным сиянием горела человеческая любовь, муки и радости материнства, надежды и думы о счастье, о будущем.
Она оторвала малютку от груди и, высоко держа его на вытянутых руках, двинулась вперед, грозная, страшная в своем нечеловеческом гневе, в испепеляющей ненависти:
— Нате, ешьте, ешьте, ненасытные выродки, захлебнитесь моей кровью!
Кох в замешательстве отступил на шаг назад. Торопливо выхватил винтовку у солдата и, хрипя, с налитым кровью лицом остервенело выбил штыком ребенка из рук матери и выстрелил в упор несколько раз подряд. Глухой вздох или стон раздался в толпе, люди бросились бежать подальше от этого страшного места. Но густая цепь охраны остановила их.
— Не шевелиться! Ни с места!
Надсаживая голос, орал Кох:
— В последний раз говорю: на колени!
И в бессильной ярости бросил солдатам:
— Огонь!
Началась торопливая, беспорядочная стрельба.
Вскоре все было кончено. Полицаи поспешили закопать могилу. Расходился народ. Люди шли, сжав кулаки, боясь оглянуться туда, где тарахтел мотор немецкой танкетки. Вейс любил порядок. Гусеницы танкетки уминали землю, заравнивали могилу.
Начальство возвращаюсь в город на машине.
Генерал барабанил длинными склеротическими пальцами по борту машины, курил сигаретку, о чем-то думал. Вдруг, словно очнувшись, схватился за пуговицу мундира Вейса, заговорил, глядя прямо в лицо коменданту, впиваясь в него своими старческими, в гусиных лапках, глазами.
— За организацию не хвалю… Не хвалю… Нельзя же сразу такой большой группой. Это и опасно… А личный пример господина лейтенанта заслуживает всяческой похвалы. Неплохо, неплохо… Обещаю отметить в рапорте…
Кучки людей шли по дороге. Несколько девушек из городской управы, державшиеся особняком, шли молчаливые, сосредоточенные. Не умолкала только одна Любка:
— Это так ужасно, так ужасно! Неправда ли, девочки?
— Да замолчи ты…
— Я впервые увидела, как умирает человек от пули. Это же не просто так, как умирает человек от старости, от болезни… Сколько таких обыкновенных смертей я видела в больнице. А тут… Вы заметили, какие глаза были у этой женщины? Еще мгновение и нашему…
И звучная оплеуха оборвала разговор:
— Вот тебе, собачье отродье!
Старый рабочий вытирал ладонь о полу выцветшего пиджака.
Любка отскочила, как ошпаренная. Щека ее пылала, растрепались, взлохматились волосы. Не зная, куда деваться от стыда, от лютой злобы, она отчаянно завизжала, наседая на рабочего:
— Ты за что драться лезешь? Думаешь, у тебя только руки есть? Вот я сейчас позову господина офицера. Он тебя научит уму-разуму..
Подруги оттягивали ее подальше, подталкивали кулаками:
— Иди, дура, иди, из-за тебя еще и нас побьют, за язык твой…
Любка заплакала от стыда, от обиды, от бессильной злобы.
— Поплачь, поплачь, паскуда, ты еще поблагодари, что так тебе все сошло… Неохота руки пачкать о твою харю, поганка ты этакая! Ишь ты, нашего нашла!..
Вобрав головы в плечи, ускорили шаг Любкины подруги-сослуживицы.
3
Один день навсегда запомнился Игнату.
Это было в конце июля. Рано проснувшись, Игнат вышел из дому, где уже строгал что-то на самодельном станке его хозяин. Проворно ходил в его руках рубанок, и тонкая стружка завивалась под лучами солнца в золотистую спираль, с тихим шорохом спадала на пол, приятно шелестела под босыми ногами Маслодуды. Пахло лесом, смолой.
Маслодуда, пробуя пальцем лезвие рубанка, шутливо спросил:
— Куда собрался, инженер?
— А никуда…
Во двор, как всегда, зашел Красачка. Примостившись на досках, лежавших около забора, и молчаливо поглядывая на работу Маслодуды, он не спеша разжег свою трубку и, пустив несколько витиеватых колец дыма, неожиданно рассмеялся.
— С чего бы это? — спросил Маслодуда, искоса взглянув на приятеля.
— Гм… В кустари, значит, подался?
— Оно, браток, кустарничать не будешь, живот подведет… Вот какое дело!
— Та-а-к… Но придется тебе, Иван, кончать эту работу.
— Как это кончать?
— Очень просто… Завтра или послезавтра поплетешься на завод.
— Как это поплетешься? И почему это я поплетусь?
— Приказ такой есть: всех рабочих вернуть на старые места, чтобы работали, значит… Немцы завод пускают.
— Как же это? На фашистов работать?
— Выходит, что так…
— Нет, брат, дураков, чтобы на него работать. Не будь я Иван Маслодуда, если пойду на чорта лысого работать! — Пойдешь, хотя ты и Иван Маслодуда!
— Постой, постой, да ты мне толком скажи, кто пускает завод, для чего пускает завод, что там теперь выделывать будут? Да что ты там сделаешь, если крыши и той нет?
— Заставят крышу поставить — и поставишь, никуда не денешься…
Красачка принес свежие новости. Немцы, действительно, решили пустить станкостроительный завод, уже мобилизовали всех инженеров и техников, случайно застрявших в городе, да привезли еще своих инженеров. А на днях будут набирать рабочих через биржу. И все, работавшие ранее на заводе, обязаны сами явиться, а если не явятся, их будут считать саботажниками и наказывать по всем законам военного времени.
— А мне плевать на ихние законы! Я их не просил приходить сюда со своими законами. Я хочу по своим законам жить. А они мне не указ!
— Мало что ты хочешь. Тебе, может, еще чего-нибудь подай!
— И хочу! Гибели ихней хочу! Вот и все… Не будь я Иван Маслодуда, если стану жить под ихним законом! Не дождутся. Не будь я…
— Ну, известно: Маслодуда и Маслодуда… Был ты Иван Маслодуда, да весь вышел, вычихался, исчез! Нету теперь Маслодуды… А есть только рабочий, который будет работать на немца. А не станет работать, запишут в саботажники. А саботажникам по гитлеровскому закону — расстрел или высылка в лагерь, к чорту в зубы. А если не веришь, так на вот, читай!