— Вы понимаете, Арсений, — она вынула пачку сигарет изящным движением маленькой ручки, — Они же все тупые, бескультурные люди. Вам не знакома такая серость.
«Ага, — подумал я, — здесь курят». В моем университете за курение исключали. Помню, одного студента оштрафовали на улице, за то, что он бросил окурок в направлении парадного крыльца. Нашу университетскую полицию все знали за шайку прокоммунистических ханжей, помешанных на нравственности. При этом, помню, как-то раз, когда университет навестила августейшая комиссия из Швеции, открыли «собачью площадку» (старинный вход для профессоров, закрытый с революционной поры) и насильственно заставили студентов курить там в праздношатающихся позах. Среди статистов попались и некурящие.
Я тоже достал сигарету и с наслаждением затянулся. Пепел мы стряхивали стоящую здесь же банку, полную бытового мусора.
Я закинул ногу на ногу, как и она, и академично спросил, в каких изданиях кафедра публикует научные труды. Вопрос этот был наивно естественен для меня. Все академические вузы издают записки для удовольствия сотрудников. Но сказал я это таким снобским тоном, что почувствовал, как нос мой вытягивается, на нем отрастает золоченое пенсне, заголяется лысина — и вот я уже ощущал себя заскорузлым профессором, у которого научных работ — кашлянуть некуда. Арина Колокольцева растерялась, не зная, как бы не уронив себя сказать, что ихнее ВТУ никогда ничего не издавало и не издаст, да и сама она, Рина Колокольцева, уже много лет далека от ученой суеты. Она было начала что-то придумывать и юлить, но потом, устыдившись малодушия, которое так не вязалось с ее обликом эмансипированной женщины, назвала ситуацию как есть.
Я непроницаемо кивнул. В общем-то, мне было где публиковаться и без этого сраного ВТУ, но мой вопрос сыграл мне на руку — он проявил во мне облик наивного ученого, рассеянного и простодушного — тип скорее желанный, чем распространенный.
— Не знаю, не знаю, что я тут делаю, — горестно вздохнула Рина Колокольцева, — С этими тупыми, злобными людьми… Верите ли, наша кафедра — это бельмо на глазу…
Действительно, как я потом убедился, на кафедре философии и искусствознания собрался пяток наименее глупых педагогов училища.
— Ректорат был бы счастлив, если бы нас вовсе не было, — продолжала Рина. — Они и так сократили часы по нашим дисциплинам до минимума… Я бы давно ушла отсюда, — мне есть куда, — пояснила она, — но только вот студентов жалко… Они ко мне привязаны…
И она посмотрела на свои ноги.
Я тоже поглядел на ее ноги. Они были обтянуты дорогими колготками без единой сборки и имели бодрый, молодой вид. Они были приоткрыты выше колена короткой юбкой, несообразной положению зав. кафедрой. Но, памятуя о среде, где Рина вращалась, можно было пусть не оправдать, но, во всяком случае, объяснить этот наряд. Видно было, что ей самой весьма нравились эти ноги. Судя по последней фразе — не ей одной.
Мы заговорили про науку, про наше место в ней. Она участливо расспрашивала про диссертацию — в меньшей степени из вежливости, в большей — из желания самой сказать что-нибудь в ученом духе. Когда я привычно стал излагать основные положения моего сочинения и дошел до Адама де ла Аль, она встрепенулась, и вразрез с моим рассказом посетовала, что никак не может сыскать его пьесу в старофранцузском подлиннике.
— А вы бегло знаете по-старофранцузски? — спросил я без улыбки.
— Французский — как родной, — сказала она, тоже не улыбнувшись.
Я сделал тот простой вывод, который был на поверхности. Арина Аркадьевна была чуточку задавакой и слегка хвастунишкой. Но она была мила, мила, душенька. В следующий раз, оговорившись, я сказал вместо com e die italiene — com e die itali en но тотчас поправился. Она не заметила. Впоследствии я обратил внимание, что Ринин французский был вполне сродни моему: мы оба хорошо выдавали информацию на выход, и с трудом воспринимали на вход, попросту, ни черта не понимали, что мы говорим друг другу (по-французски).
Ту же манеру простодушного хвастовства я различил в Рине, когда мы заговорили о театре. Это была обычная светская болтовня двух людей, обласканных взаимной симпатией, но не спешащих открыться друг другу. Мы вперегонки бранили современный театр, торопливо называли имя за именем и с укоризной качали головой. Растоптав в пять минут пять академических театров, я заговорил о театре «На Спасской», как талантливый Скоробогач не справляется со своей омертвелой труппой.
— И не справится, — сказала Колокольцева убежденно, — с той поры как там… мой отец…
Я вот гром меня разрази не помню, что за слово она сказала. Что там ее отец? Сколько ни напрягаю память — не могу вспомнить. То ли «царствовал», то ли «властвовал». Или «наместничал»? Не помню. Но было сказано это — слова, конечно, были другие, но смысл таков — «царствовал», «властвовал» и все такое, и мне представился тетрарх в лучах славы, по мановению длани которого вспыхивает рампа, сами собой складываются египетски величественные декорации, и артисты театра «На Спасской», с присущим им темпераментом замороженной спинки минтая, вершат торжество харит. Меня позабавила та наивная помпа, с какой начальница обнажала свою генеалогию. Тем паче, я не знал кто такой Колокольцев — и знать даже не захотелось, чтобы подольше любоваться Риной в глупом положении. Когда она говорила о себе, ей начисто отказывала ирония. Но вообще, она была довольно остроумна, хотя и чуточку бедна речью.
В училище Колокольцева была местночтимой святыней. Изящная, красивая, с некоторыми оговорками благородная, немногая на «вы» со студентами, она вызывала любовь и обожание. Кафедра актерского мастерства — как выяснилось, шипящий террариум — компенсировала симпатию студентов лютой, бешеной ненавистью. Будучи в преимуществе людьми узколобыми и косноязычными, педагоги по мастерству не могли сформулировать мотив своей неприязни, но кабы могли говорить, так верно сказали б: «Сука, курва, тянешь на себя наших крошек. Не будь ты умна и красива, они любили бы нас — уродливых и смрадных, нас — грязные горшки животных чувств и плоских мыслей. А ты прельщаешь их и строишь из себя святошу, но нам-то видно, что ты такая же, как мы, только мы тебе ничего сказать не можем, потому что ты замужем за доцентом Рожкиным, и у тебя большие связи». Колокольцева так убедительно рассуждала о необъяснимости ее здесь нахождения, так правдоподобно собиралась уже который год бросить все и уйти куда глаза глядят, что студенты что ни день должны были упрашивать ее остаться, на что она со вздохом и словами про свой крест, ко всеобщей радости менялась в решении.
Она недоумевала, что она здесь делает. Но юбку могла бы носить и подлиннее.
Впоследствии, за приступом откровенности, студенты (без исключения — sic!) признавались в том, что вожделеют к ней. Не будучи поклонником ее красоты, которая казалась мне рассчитанной на студенческие вкусы, я был немало удивлен этим единодушием. Много позднее я понял, что это была составляющая часть этики ВТУ им. В. Ф. Комиссаржевской. Неписаный кодекс мужской доблести предписывал обожать Колокольцеву и добиваться ее снисхождения. Уклонявшийся мог прослыть моветоном и девчонкой.
— Хорошая девчонка, — говорил о ней мой друг, Александр Хабаров.
Ах да, совсем позабыл! Хабаров-то, мой студенческий дружок, окончил Горчаковский курс и остался работать в «Комсе». Я повстречался с ним на улице, еще когда жил с Мариной. Была зима, он покупал сосиски в ларьке у обмена валюты. Помнишь, там, во Втором Приблудном пер., был ларек, его теперь нет, ну, напротив Садовского дома? Там торговали сосиски, пиво, кофе в пластиковых стаканах, помнишь? Так вот я встретил его там.
— Здравствуй, ж…па! — закричал я издали, опознав его комическую фигуру. С годами он расползся в стороны, мой байронический Хабаров, и стал напоминать королевского пингвина.
— Да что ты такое говоришь, — застеснялся он белокурой девушки с круглой мордашкой, его подруги, как я понял.
— Я говорю: «Здравствуй, жопа»! — проревел я не меняя тембра.
— Вот, познакомься, — сказал он девушке со вздохом, — это мой друг, Арсений Ечеистов, филолог. Это моя студентка, актриса Юлия Губергриц… Я не знаю что сказать… Замечательный ученый, талантливая актриса…
Там я был осведомлен в его новой судьбе и, разумеется, едва Хабаров узнал, что мы с ним принадлежим одной корпорации, он позвонил мне. Звонил он редко, я ему — никогда. Всякий раз мы говорили о театре и едва-едва, в полунамеках, о его старинной любви — Шляпе Дружининой. Шляпа вышла замуж вот как восемь лет, но Хабаров таки всегда выспрашивал про нее — вот что значит, зацепило мужика. Встречались мы с ним еще реже — обычно он зазывал меня на какую-нибудь очередную свою премьеру, и я всякий раз приходил, чтобы разбомбить дотла его работу. Странно, но юношеской памятью он все еще держал меня за авторитет в актерском деле.