Пришел Горчаков, и меня сызнова заставили читать про кряжистый народ. Я сделал кислое лицо, дескать — «опять?» Но Блюменталь с нарочитой суровостью напомнил, что репетиция оттого так и называется, что там повторяют всё одно и то же, и я покорно прочитал про выборы, может быть, даже ярче, чем первый раз. Потом я опять пел, опять говорил, потом изобразил какой-то этюд, потом Горчаков заставил меня показать разминку по методике В. Ворелло. Я затряс головой, потому что мы работали нагишом.
— Ну так разденьтесь, — сказал Горчаков, глядя невыразительными вежливыми глазами.
Я заголился до трусов (по счастью, это были леопардовые плавки — мамин подарок) и принялся орать и кататься на полу, наклеивая на взмокшее тело пыль и табачный пепел. Меня не останавливали. Показав, как мне показалось, достаточно, я сел, скрестив ноги, на полу и вопросительно посмотрел на Горчакова. Смулянский и Черемных переговаривались между собой, я удовлетворенно слышал имя Гротовски.
— В какие вузы вы еще пробуетесь? — спросил режиссер.
Я пожал плечами.
— Ни в какие.
— Почему?
Я пожал плечами два раза. Мне небезосновательно казалось, что искренний ответ будет выглядеть как лесть.
— Вы говорите на языках? — спросил он.
— Да, — кивнул я, — по-немецки.
— Ну-ка, скажи что-нибудь, — попросил Блюменталь.
— Не буду, — сказал я капризно.
— Warum? — без улыбки спросил мэтр.
— Weil ich glaube, das Dummkeit ist… Ich meine zu sprechen, wenn du weiss nicht, was sagen willst.
— Sie haben gute Aussprache. Waren Sie in Deutschland?
— Nein, — сказал я и засмеялся, — Ich bin angeborenes Talent!.. [13]
Горчаков не смеялся. Он повернулся к Блюменталю, как мне испуганно показалось, потеряв интерес ко мне, и спросил его своим тихим голосом:
— Ну что, на конкурс?
— А давайте, — серьезно, тоже не глядя на меня, сказал Блюменталь.
Горчаков вернулся взглядом.
— Подготовьте документы и приходите в июле.
— Это второй тур? — спросил я с наигранным простодушием.
— Тебе сказали, с документами, — грубо и весело сказал Блюменталь, — Будешь экзамены сдавать.
Я разулыбался в глупом счастье и спросил, где можно одеться. Смулянский вызвался проводить меня. Уже в дверях Горчаков спросил:
— Какая ваша любимая пьеса?
Я повернулся к нему в отчаянии, потому что не был готов ответить. Больше всего на тот момент меня волновал Еврипидов «Орест». Но я робел сказать об этом, чтобы не выглядеть нескромно. Мои колебания были неумеренно долгими. Наконец я сказал:
— «Орест» Еврипида.
— Сделаете экспликацию.
— Ага, — кивнул я и закрыл дверь.
Я шел за спиной артиста Никиты Смулянского, которого знал и любил, мимо оторопелых абитуриентов — голый человек-легенда. Мне казалось, что я уже актер, мне хотелось выкинуть что-нибудь этакое, чтобы все замерли в благоговейном трансе. Хотелось разом петь, кричать, читать стихи про народ и кувыркаться в пыли. Моя биография знала, что такое триумф! Я шел, расправив плечи, втянув живот, высоко задрав подбородок, и сам себе казался изумительно красивым в леопардовых плавках. Wery, wery sexy![14]
— А что, душ есть? — спросил я у Смулянского — почтительно, но как у своего, словно мы из одной команды.
— Нет, душа нет, — сказал он и посмотрел мне в глаза тоже по-родственному, но как-то грустно. — Извините.
— Да нет, ничего.
Мне хотелось, чтобы он поговорил со мной. Но я не знал, как начать.
Он смотрел, как я с улыбкой счищаю с кожи пыль, как я запрятываю свое тело двадцати одного года в джинсы и футболку, как я перекручиваю волосы резинкой.
— Послушайте… — начал он и примолк. — Послушайте, может быть, вам не надо здесь учиться?
Я, неудачно завязав хвост, вновь снимал резинку, морщился, выдирал волосы. На его словах я остановился, резинка сорвалась с пальцев и отлетела в угол.
— Почему? — спросил я, изменившись лицом.
— Я не знаю… Понимаете, вы добрый, мягкий человек…
Он посмотрел так ласково и славно, что мне захотелось сесть рядом с ним и положить голову ему на плечо и вообще, стать его братом или племянником.
— Вам нельзя здесь… Вас изуродуют.
Мне бы переспросить, что он имел в виду, но я молчал, как тупица, и только рыхлил пятерней прическу. Он вздохнул, и все так же глядя на меня, стал говорить что-то сбивчиво, подбирая слова, задумываясь посереди фразы, а я все смотрел на него из-под нависшей челки и думал: «А классно с ним подружиться — добрый дядька».
— Скажите, — закончил он свою речь, — вы обещаете подумать? Вы поймите, я не имею права вас отговаривать — может быть, это ваше призвание, но, пожалуйста, подумайте. Вы будете расстроены… Вам тут… не понравится.
Не помню, что сказал я — наверное, какую-нибудь юношескую пошлость. Он проводил меня до дверей, где я стал счастливой жертвой абитуриентских расспросов. Оказалось, что комиссия слушала меня без малых минут час. Я был горд, горда была мама, гордилась моя возлюбленная и боевая подруга Чючя, и мой друг, художник Петя Полянский, гордился, рисуя эскизы к «Оресту», и Зухра гордилась тоже и мама Зухры тетя Берта, и все, кто знал и любил меня.
Только на экзамен в Комиссаржевское училище я не пришел и актером не стал.
III
И ведь не оттого не пошел, что внял Смулянскому, а оттого, что грызли меня юные сомнения, те тягостные, тоскливые сомнения, за которые я так не люблю юность и так не мечтаю вернуться в нее. Уже на исходе счастливого дня сплин сменил состояние радостной победы. «Кто я, вместилище пороков, пещера злых страстей? Мне ли, злосчастному, в своей невинности неистребимо испорченному, невежественному, похотливому, обманывать этих добрых, милых людей?» Я так был впечатлен через ласковое обращение с собой высокой комиссии, что простить себе не мог обмана, который, казалось, совершал умышленно — из погони за тщеславным счастьем я обманывал их щедрые сердца. По многу раз на дню я повторял про себя фразу Никиты Смулянского: «Вы добрый, мягкий человек…» И маялся, чувствуя, что вот — и он обманут. «Это неправда, неправда! — хотелось закричать мне, — Я злой, я жестокий, я вздорный, честолюбивый, временами трус, я самолюбив и эгоистичен… Но все равно, любите меня, Никита!» Чем далее тем более усиливалось мое отвращение перед самим собой. Источив себя в полной мере за нравственное убожество, я перешел к эстетической стороне вопроса. Всё, что казалось мне успехом при поступлении, теперь виделось опять-таки злонамеренной ложью. «Кто я? — вновь вопрошала себя моя душа, на этот раз разумея отношение к актерской профессии, — Фигляр, шут, номерной артист — из тех, что веселят анекдотами и бессильны на сцене. Я мгновенно выдаю результат — чем и обманул великого Горчакова, но я не приспособлен к длительной работе. Я ленив, бездеятелен, и при моей неумеренной жажде славы я никогда не стану художником счастливой судьбы!» На исходе недели я суммировал выводы и ужаснулся, как бездарность с черной душой может притязать быть актером. Я представлял себе неразборчиво робкую девочку из провинции, которой добрый Смулянский говорит: «Вы неплохо показались, но, к сожалению, у нас нет места для вас. Ваше место занято». И та, зареванная, возвращается к себе, к курам, свиньям, мужикам, бабам, ведрам, корытам, скалкам, прялкам, а я, самодовольный лжец, «добрый и мягкий человек», вползу как змея в Комиссаржевское училище и четыре долгих года буду притворяться актером, чтобы в конечном счете им не стать.
Да, правду сказать, слова мудрой моей матери остались у меня в душе. Как только я представлял себе со всей отчетливостью мое положение по окончании вуза, я омрачался сердцем. Через четыре года, если будет воля божья, я буду актером. Я припомнил славных, даровитых мальчиков из театра Маяковского. Кто знал о них, кроме меня? Я алкал славы и почестей, а они — просто актеры — этой славы не имели. Их знал тот же круг благожелательных к ним лиц, каким обладает всякий хороший бухгалтер или делопроизводитель. Я был настолько честолюбив, что мне следовало либо категорически бороться с этим пороком, либо во всем удовлетворять его. Актерство не могло дать ни того, ни другого.
В то же время мне мучительно было думать, что я расстаюсь с театром. Вся моя юность прошла подле него. Уйти из театра, казалось мне, все равно, что постареть. Мне страшно было менять время.
Я вернулся мыслями к совету матери стать театральным критиком. Разве же не дивно это — чтобы друзья были актеры — красивые, веселые, яркие, а сам я буду среди них, но не из их числа — мудрый, знающий, ироничный. Пожалуй, такая перспектива могла меня устроить. Я собрал пакет необходимых документов и пошел в МГТА на театроведческий факультет, которым заведовал, кстати сказать, мамин друг, критик Пузиков.
Разумеется, из гордыни, а не из скромности я не воспользовался связями. Мне казалось так естественно поступить на театроведческий факультет, пять лет проучившись на филфаке, что я и готовиться не стал. Помню, когда я сдавал документы, секретарь посмотрела на меня с испуганным подозрением и спросила: