как полное отсутствие упоминаний, а, скорее, как недостаточный упор и как более универсализированную интерпретацию. В советской трактовке уничтожение евреев воспринималось как «часть более общего явления… следствие фашистского расизма» [Gitelman 1997: 18]. Да, безусловно, по ходу операции «Барбаросса» и славяне тоже становились жертвами фашистского расизма.
То, что в СССР не была увековечена память евреев, погибших в холокосте, можно рассматривать и как часть общего пренебрежительного отношения к жертвам войны. В СССР не увековечили память миллионов непогребенных фронтовиков, погибших в годы войны [Тумаркин 1994: 12]. В советском нарративе о войне – это явственно чувствовалось в ходе празднования 65-й годовщины Великой Победы в мае 2010 года – подчеркиваются «беспрецедентные» страдания всего советского народа: это цена, которая была заплачена за беспрецедентное поражение нацистов[163]. Одна величина – величина победы – оправдывает другую: непризнанную боль.
В немногочисленных научных работах, посвященных теме холокоста в советской литературе, подчеркивается отсутствие в ней еврея[164]. Твердое убеждение, что в СССР холокост игнорировали, повлияло на прочтение и толкование советских художественных произведений на эту тему. Решительное осуждение советской политики по стиранию еврейских имен из военных анналов, вкупе с общим пренебрежительным отношением к литературе того периода, привело к одному непреднамеренному следствию. Отклики советских литераторов на уничтожение евреев остаются по большому счету неисследованной территорией. В немногих существующих работах прежде всего проводится мысль об отказе советской власти признать особый статус еврейской трагедии. В своей знаменательной книге «Формовка советского писателя» Добренко пишет: «Стоит в полной мере осознать удивительный, в сущности, факт: всякий раз попытки историзации советской литературы завершались утерей объекта» [Добренко 1999: 7]. Аргументация Добренко касательно отсутствия работ по советской литературе особенно актуальна для разговора про советскую литературу о нацистском геноциде.
Мы не станем оспаривать общепризнанный консенсус касательно советской историографии и официального увековечивания памяти; однако, когда речь заходит о «репрезентации в искусстве», аргументы необходимо несколько модифицировать и начать с самого слова «репрезентация». Специалисты по литературе о холокосте (которые почти никогда не включают в свои исследования ничего, написанного в бывшем СССР) исходят из того, что нацистский геноцид не поддается реалистической, референтной или миметической репрезентации. Главный симптом травмы, как пишет К. Карут, это неспособность жертвы признать, что ей нанесена колоссальная рана. «Травму составляет и указывает на загадочность ее сути отсрочка или неполнота понимания и даже осознания колоссальности опыта» [Levy, Rothberg 2003: 194]. Травма – непостижимый опыт, частичное осмысление которого возможно только через симптоматическое повторение травмирующего события. Карут характеризует травму как «патологию личной истории», имея в виду разрыв между событием и знанием о нем. «Травмированные… носят в себе невозможную историю» [Levy, Rothberg 2003:194]. Сутью того, что известно на Западе как холокост, является проблема знания и этой «невозможной истории». В произведениях советской литературы, которые исследователи и критики по обе стороны Атлантики игнорируют почти полностью, тоже предпринимаются попытки осмыслить невозможную историю уничтожения евреев, но не так, как это происходит в литературе о холокосте на Западе. Возвращаясь к первому вопросу, холокост в СССР действительно имел место, однако он выглядел иначе, чем то, что стало известно на Западе как холокост. В бывшем СССР и в постсоветской России научный и творческий отклик на уничтожение евреев имеет свой собственный контур, внутри которого пересекаются точки зрения евреев-жертв, евреев-мстителей и евреев-победителей. Анализ, который мы предлагаем в этой главе, является попыткой обосновать литературную ценность советских текстов, посвященных уничтожению евреев нацистами, и вернуть их в русло еврейской литературной традиции, из которой они были искусственным образом изъяты[165]. Вместо того чтобы делать упор на идеологически обусловленном отсутствии евреев, мы поведем речь о памяти, ее увековечивании, скорби и свидетельствах очевидцев как литературных задачах и как проблемах языка и репрезентации. В стихах Сельвинского, рассказе «Ан эйдес» («Свидетель», 1945) Бергельсона, романах «За правое дело» и «Жизнь и судьба» Гроссмана (второй текст был опубликован в СССР только в 1988 году), повести «Видервукс» («Побеги», 1946) Дер Нистера, в стихотворении Переца Маркиша «Хо лахмо» («Хлеб скудный») и его поэме «Милхоме» («Война») присутствуют отклики на уничтожение евреев. В этих текстах ставятся вопросы о невосполнимой утрате, причем поэтический и прозаический нарратив призваны не приукрасить реальность, как того требовала идеология социалистического реализма, а осознать невосполнимость потери. Сделать упор лишь на выборе языка, исходя из того, что только в произведениях на идише отражена вся уникальность еврейских страданий, – значит не воздать должного этим произведениям. Хуже того, тем самым будет затемнена проблема, связанная с идишем как таковым: его специфика, универсальность, неспособность передать все необходимое, фрагментация и утрата после массового уничтожения. Вопросы памяти, скорби и свидетельств, которые ставятся в этих произведениях, имеют непосредственное касательство к более общей проблеме отклика на войну и на холокост – и столь же непосредственно связаны с вопросом о (еврейской) скорби по погибшим в XX веке.
Ров: что видел Сельвинский
Илья Львович Сельвинский (1899–1968) родился в Симферополе, учился в гимназии в Евпатории, там же сражался в годы Гражданской войны. Известность приобрел в 1920-е годы, когда участвовал в литературном движении, известном как «конструктивизм». В одном из лучших его ранних произведений, поэме «Уляляевщина», описано восстание против большевиков, один из героев – анархист по имени Штейн. В сюжетной поэме про бандита «Мотькэ-малхамовес» («Мотька – ангел смерти») используются выражения из иврита и идиша в русской транслитерации. В этом смысле ранние произведения Сельвинского во многом напоминают произведения русскоязычных писателей того времени, в том числа Бабеля, Багрицкого, Каверина и Гехта, которые прибегали к тем же гетеролингвистическим приемам. В годы Второй мировой войны Сельвинский служил в Крыму, на Кавказе и на Балтийском фронте, публиковался в нескольких армейских газетах, дослужился до звания полковника[166]. Его стихи о войне широко публиковались и в 1940-е, и в последующие годы советской власти; у читателей был к ним доступ.
Поэма «Я это видел» впервые опубликована в газете «Большевик» от 23 января 1942 года, перепечатана 27 февраля 1942-го в армейской газете «Красная звезда» и включена во многие собрания сочинений Сельвинского: в ней описана реакция поэта, увидевшего семь тысяч трупов во рву под Керчью в Крыму[167]. К той же сцене Сельвинский возвращается еще в двух произведениях, «Суд в Краснодаре» и «Кандава» (Кандава – город в Латвии). Эти поэмы – среди самых ранних художественных откликов, на любом языке, на массовое уничтожение евреев нацистами. В них возникает единая сюжетная линия, которая ведет от убийства к суду и увековечиванию памяти. В стихах Сельвинского осмысляется неосмысляемое знание о том, что еще не называли холокостом, пусть