— Идите... идите... к нему, — художник беспардонно подтолкнул их к выходу, — к этому... всезнайке...
— Ах, да... — вспомнил Иванов. — Он еще... — но не сказал, что значит "еще". Изюминке-Ю лучше было этого не знать.
В этом "еще" заключалось стремление стать духовным лидером группы бездельников. А он не хотел представлять сына дураком. Может быть, это было возрастным увлечением, через которое проходят если не все, то многие, а может быть, он родился таким и по-иному не видел мир. Иногда чувства мешают жить.
— Вниз по лестнице, направо. — Художник с облегчением захлопнул за ними дверь.
В окнах коридора было видно, как он вприпрыжку бежит по длинному коридору, вдоль шестидесяти шести портретов любовниц, размахивая черным мешочком на правой руке и трясся дырявыми ушами.
— Как ты думаешь, он сумасшедший? — спросила Изюминка-Ю. — Зачем он сидит по ночам?
— Чтобы истреблять окурки в одиночестве, — ответил Иванов. Нечто подобное он не раз видел на квартире у сына. — Юродивые всегда в почете.
Когда они выбрались из здания в липкую августовскую ночь, первым делом он ее поцеловал.
— Ты, ты, ты... — начала она в темноте.
— С-с-с... — произнес он и поцеловал ее еще раз. В своих романах он чувствовал себя уверенней, чем с ней. Но ответить себе на этот единственный вопрос он не мог.
* * *
У человека, которого надо было найти, не работал телефон, и Саския, провожая, даже накормила обедом: борщом и жареной картошкой. Квартира, где даже селедки кажутся голодными. В воздухе плавали аппетитные запахи. Дулась по-прежнему — неизвестно на кого и почему, и даже собиралась уезжать к матери в Нижний. Впрочем, она давно катилась туда, куда ее подталкивала жизнь, — к одиночеству. Выдумала новую историю. Железнодорожники бастовали, и отправиться можно было только на крыше столыпинского вагона.
С экрана телевизора вещал новый партийный диктатор. Саския обожала политических деятелей:
— Посмотри, какой он милый...
Встал из-за обеденного стола, чтобы удостовериться в собственных подозрениях, — уж слишком знакомые обертоны проскакивали в голосе, который обещал общественные блага: зарплату и хлеба вдоволь, даже заигрывал с крестьянством, полагая необходимым их союз с армией, немногочисленным трудникам отводилась второстепенная роль. Господин Ли Цой собственной персоной — уже не подобно режиссеру третьего или четвертого эшелона. Не приплясывающий, не глотающий слова, не кривящийся при каждом слове о правительстве, — с каменным улыбающимся лицом, строго выполняющий наставления своих советников. В конце речи между зубами появилась знакомая трубка. Таким его запомнят миллионы: "Нация или смерть!"
— Обожаю... — воскликнула Саския. — О-бо-жа-аю!
— Ну, ну... — Иванов покривился.
— Ничего ты не понимаешь! — Бросила упрек, не отрывая горящих глаз от экрана. Такой восхищенной он ее давно не видел.
— Ты хоть узнаешь его?
— Неважно, это настоящий мужчина!
— Видела б ты его в другой обстановке...
— Ха-ха! — лишь махнула рукой. Вообразила себе бог весть кого, сделалась гордой и неприступной. Надолго ли? До вечера или пока на горизонте не появится новый герой? Не для этого ли на верхней губе появилась порочная мушка?
— Это не приобретается, с этим рождаются!
— Уточни, пожалуйста! — попросил он.
— С величием! — воскликнула она.
— О боже! — Он не нашел слов. Он понял, что сейчас уйдет — открыто и навсегда. Она давно уже не оглядывалась ему вослед, не было причины.
Перед уходом вынес и засунул сумку в один из мусорных баков, которые не вытряхивались месяцами — Мэрия давно была занята всеобщим ожиданием Второго Армейского Бунта, в котором господину Ли Цою предопределялась главная роль, и об этом знал уже весь город.
* * *
Дверь, которая никогда не бывала закрытой. Крысиным хвостом торчал оборванный провод — звонок не работал. Поверх украшала надпись: "Остановись и подумай!". Слева и справа на нее слетали нелепые ангелы с Гайявскими.
Наверное, сегодня он впервые с надеждой посмотрел на ее лицо. Что оно дарило ему, кроме наигранной беспечности, ведь не только голубоватая рубаха свободного покроя чуть ли не до самых пят над выгоревшими джинсами и загорелые руки, слишком тонкие для широких рукавов, но и утрированно небрежные волосы, с тем изыском, которого добиваются перед зеркалом в парикмахерской, — что волнующего останется в тебе до следующей встречи? Он давно хотел, чтоб что-то оставалось, сам шел к этому, он хотел проверить себя в том, во что нельзя верить; зная, на что способен, ты сам выбираешь путь — даже в любви, чтобы потом не кивать на неожиданность и не корить себя, ты думаешь, что ты неповторим в своих чувствах, ты ошибаешься, ты просто ошибаешься.
— Прошу, — услышал Иванов знакомо-радостный голос, и они вошли.
Бог был живой и даже пил газированную воду. (Прежде чем сделать первый глоток, обмакнул в стакан палец и брызнул в потолок и стены.)
Рот до ушей контрастом унылому носу — высокий тощий человек в выбеленной хирургической рубахе с болтающимися завязками и в таких же узких ветхих штанах с сатиновыми заплатами, похожий во всем этом на загнутый стручок — Савванарола из Лампсака — старший софистик, поклонник пробабилизма, бывший директор Департамента пупочной крови и дипломированный анестезиолог. Настоящее имя его было Лер, второе — Савва, а к третьему, Савванарола, он еще добавлял Magnus — Великий. Обычно он украшал себя браслетами из кошачьих хвостов.
Из кухни выскочил эксцентричный рыжий кот с задранным хвостом: "Мур-р-р..." Даже попытался сложить лапки; животные — всегда отражение хозяев. Вежливо поглядывая, задирал голову вверх.
— А-а-а!.. знаю, — радостно произнес человек. — Все знаю! — И водрузил стакан на полку, так что пузырьки в нем заиграли в лучах солнца. Полюбовался секунду, рождая вполне ясное недоумение, и снова оборотился к ним, сложив ладони перед собой и делая вид, что не узнает Иванова: — Мир вам!..
"Ну, началось..." — подумал Иванов. Смешили косичка и выражение благостности на худом лице. Иногда и божий человек ошибается в своем откровении.
— Вы-то мне и нужны!
После этого человек замолк на пару секунд, побывал в иных сферах и, вернувшись, лучезарно улыбнулся — "здрасте". Кот синхронно повторил — уселся на хозяйскую ногу и оскалился.
Знакомая сцена. Последнее время сын, не скрывая раздражения, разводил их по разным комнатам из-за иронии, которая появлялась на лице Иванова. Религиозный эгоизм приводил его в состояние холодной ярости — два-три года одно и то же, как граммофонная пластинка. Он упреждал свое появление звонком, чтобы не ставить сына в глупое положение, берег его репутацию человека, который вечно находится в поиске — от рериховцев до Ренуара. На лице его, как и у Саскии, с которой они давно уже не корректировали поведение выяснением отношений, а перешли к стадии отторжения, застыло долготерпеливое выражение, словно над постелью больного. И похоже, в конце концов свое они выходили, потому что однажды ему все надоело. Криворуков Ю[37] остался тем, кем и должен был остаться, — божком, иконой, человеком, который стал непонятен окружающим, потому что попал в зависимость от метафизики, а сын так ничего и не понял. Иванов покосился на Изюминку-Ю. Пожалуй, даже этого на сегодня с нее хватит. Она замерла, в изумлении уставившись на тощего человека. Не стоило подвергать ее таким испытаниям даже во имя сына.
— Так предсказано! — заверил Савванарола.
Он даже не искал в их лицах ответа — не интересовало. Он, как ананкаст, больше жил всплесками чувств, чем разумом. Ходил на площадь перед Мэрией и говорил речи до тех пор, пока его не вызвали кое-куда и не запретили говорить на все темы. "Как же так, получается, я не могу спросить у продавца, сколько стоит мясо?" "Это можно", — отвечали ему. "А если я поинтересуюсь, какова программа избранника народа?" "И это можно..." — отвечали ему. "А если я захочу узнать, почему он ворует, когда воровать нельзя?" "Вот этого нельзя!" "Значит, — заключал Савванарола, — можно воровать так, чтобы об этом никто не узнал, а если об этом узнают, то воровать нельзя?" "Нельзя", — устало соглашались с ним. "Тогда зачем мы их многократно выбираем, а не сажаем в тюрьму?" "Вот за это мы тебе и запрещаем говорить, понял!" Как и все, вначале он болел эйфорией свободы. Затем появился закон "О запрете учиться дебатировать и собираться больше троих". Каждая власть защищалась по-своему, нынешняя — особенно изощренно: диспуты (по утвержденным спискам) отныне разрешались только на клериканском языке. С тех пор у него появилась мания преследования. "За мной следят с помощью ветра", — иногда горестно сообщал он. Мог зарыдать без видимой причины. В былые времена ему бы поставили неспецифический диагноз — маниакально-эйфорический психоз.