Кланялся при малейшей возможности. Регулярно читал газеты и воспринимал все за чистую монету. Подавал в городскую думу докладные записки об охране лесов и мерах по защите младенцев, а также птиц, летящих в страну, лежащую на севере. Увы, попытки затащить его под чьи-либо знамена ни к чему не приводили.
— Вспомните, — писал он, — что еще древние греки — эти естественные народы — посвящали много времени физическим упражнениям, не знали роскоши, не пили кофе и кока-колу, не курили — все это вредно для потомства. Так же вредно отражается на людях злоупотребление половыми наслаждениями, браки из-за денег, ложно понимаемая и принимаемая благотворительность нуворишей. Чистота помыслов! Врачи хлопочут о сохранении жизни несчастных младенцев, болезненных, искалеченных во чревах мыслями грешных родителей, тогда, как если бы их убили в детстве, они бы не произвели бы хилого потомства; точно так же, если бы в больницах не тратили столько денег и трудов на лечение болезненных и слабых субъектов, а помогали бы сильным, крепким, когда они заболеют, то раса улучшилась бы! А воры и убийцы?! Разве это тоже не больные, которых следует истребить для улучшения расы? С другой стороны: сколько зла приносит ненасытная жадность человека! Что только не истребляется для удовлетворения его аппетита, инстинктивно кровожадного и ненасытного, без малейшей заботы о судьбе грядущих поколений, без всякого соображения о том, что это уничтожение, эта растрата красы и богатства природы есть преступление, ужасное преступление, состоящее в нарушении самых священных прав нашего потомства. Уж не думают ли, чего доброго, что это варварское истребление птиц, рыб и зверей можно пополнить, что этому страшному бедствию можно помочь, нарожав кучу детей, или для возбуждения умственных способностей этих последних, для развития их добрых качеств и физической красоты не нужно ничего другого, кроме материнской нежности, истощенного развратом современности так называемого здравого смысла, присущего народу?
— Сегодня утром вы должны были прийти ко мне! — Не довольствуясь эффектом, застыл словно омраченный предвидением, глаза многозначительно щурились, затем обернулся ясным солнышком: — Иди-ка, иди сюда! — И отстраняя Иванова в сторону едва заметным движением руки, и задирая длинный скорбящий нос, повел Изюминку-Ю. Неужели не простил? Непочитания? Иного взгляда на жизнь? А может быть, того, что Иванов был старше и опытнее? Не верил — все эти годы. С тех пор нос у него стал еще унылее, а на висках кожа превратилась в тончайшую папиросную бумагу и проросла сеткой голубоватых капилляров.
Потащил на кухню, хранящую суровость мужских рук в убранстве и аскетизме голых труб, меж которыми карандашом разным почерком было запечатлено: "Не доверяй никому старше тридцати!", "Люди, почему я такой несчастный?", "Подавитесь вы своими рогаликами!" и в самом низу — крупно и назидательно: "Да убоится отступник, да разверзнется земля!". Иванов положил на стол пачку печенья — подношение. Знал, что сюда не положено приходить с пустыми руками, ибо Савванарола был не только учителем, но и вегетарианцем. Однажды Саския сообщила о нем: "Я у него не обедаю, а пасусь..."
— Смотри, как пахнет красным и звучит фиолетово! — Движением фокусника смахнул со стены драпировку, словно намеренно подталкивая их к изумлению. За ней в рамке в виде окна висел портрет Изюминки-Ю. Воссозданный по памяти. Фоном картине служил вид на сад из окна знакомой квартиры, где они с Ганой прожили два первых счастливых года. Осенью сад представлял грустную картину: земля, усыпанная мокрыми листьями, и глухая кирпичная стена за голыми деревьями — первое жуткое воспоминание детства. Теперь же на ней, как и когда-то, ветка березы за спиной касалась оконного стекла. Зимой от ветра билась в окно и не давала уснуть. Видно было, что натура даже не подозревала о совпадении вымысла и реальности — художника заинтересовал рыжий ореол вокруг головы. У Ганы он был темным, как ореховое дерево, и от этого лицо ее казалась словно в тени, из которой на тебя смотрели темные как смоль глаза. Он слишком хорошо это помнил. У Изюминки-Ю, напротив, рыжий отблеск оживлял голубизну глаз и неба, переходящего в ультрамарин, и по-летнему небрежные волосы были слишком яркими, чтобы не казаться случайными для старого сада. Но, возможно, художник что-то помнил о своих родителях, потому что изобразил натуру в тех же ярких тонах, которые любила его мать.
"Он подметил в ней то, что подметил и я, — подумал Иванов. — Много деталей, и задача решена в контрсвете. Явно писал по памяти. Но не знал, что и Гана любила в красном стоять у этого же окна. Чувства — они никуда не деваются. Они только дремлют под панцирем опыта, и потом наступает момент, и ты внезапно становишься тем, кем был раньше, — моложе или наивнее — неважно, но счастливым, потому давно забыл в себе все это, и это самое важное, что приобретает человек", — думал он. То, что смешалось в памяти, уже не имело смысла, но он помнил — как и не зная почему — именно тот момент в их жизни, когда они расставались на вокзале в Мурманске и ее клешеное пальто в клетку, и волосы, выбивающиеся из-под капюшона, так же падали на лицо. Она забыла расписание, и он показывал ей на пальцах, сколько времени им осталось до отхода поезда. И ее лицо. Вечно молодое лицо. Теперь ему надо было прилагать усилия, чтобы припомнить, в какой последовательности складывалась их жизнь и как менялось это лицо — от юного и тонкого, так и не став зрелым, но тот момент теперь казался ему решающим, последним, исчерпывающим все предыдущее и последующее, от чего почему-то щемит сердце, и таким он его запомнил.
— Вот мы и встретились! Каждое утро и вечером, и днем, в обед и в ужин! А это значит!..
Он появился в городе сразу и ниоткуда. Поговаривают — приехал на осле. Со своей верой и хорошо подвешенным языком. Тощий, как веревка.
— А это значит!..
Уставился на них, радостно улыбаясь и ища подтверждения открытой истине. Он играл без суфлера, не обращал взора за кулисы, чтобы понять, как правильно действовать, а руководствуясь единственным — вдохновением, ибо вдохновение рождало в нем радость. Режиссер явно рвал на себе волосы, ибо предписывал аскетизм и точность чувств, словно от этого зависело чье-то будущее. Последний кивок был адресован Изюминке-Ю.
— А это значит, — повторил Савванарола, — что вы пришли вовремя!
Иванову пришлось отвернуться, чтобы скрыть улыбку, — слишком знакомые приемы для новичков, и вдруг он понял: "Да он сам не понимает своего убожества..." И вспомнил, что Савванарола обычно кричал всем вновь входящим: "О! Вот ты-то мне и нужен. Вот о тебе-то я и думал". Ему не хватало такта прятать такую дружбу. По этой причине друзей у него не было, а только ученики. Он насмешливо посмотрел на недоуменное лицо Изюминки-Ю.
— Ибо я полагаю, — произнес Савванарола вдруг сурово, — что в каждом движении есть суть Его! И не надо далеко ходить, чтобы понять! — Он замолчал на вдохе. — Глупость не является моей сильной стороной![38] А прозорливость не поддается осмыслению ежечасно. — Сделал паузу. — Кто вы?
Когда говоришь с Богом — это молитва, когда Бог разговаривает с тобой — это шизофрения. Никто не знал, что происходило с Савванаролой.
— Я? — удивилась она тем инстинктивным движением плечами, что рождает у мужчины ощущение близости. Губы ее заиграли знакомой улыбкой. Уж она-то не искала ничьей защиты. Женщины все принимают на свой лад, действуют по трафарету. Мало кто из них знает, чего хочет. Некоторая доля циничности отрезвляет, не дает быть мотыльком. Этому надо учиться.
Савванарола разглядывал ее, как яркий цветок. Пауза затянулась. У него была привычка вопрошать, бессмысленно блуждая по лицам, словно позади его висели два ангела. Может быть, он не узнал Иванова? А может быть, таким образом он боялся выпасть из роли? Сократовская ирония ему была чужда. С подбородка сползала слюнка. Перевел затуманенно-бестелесный взгляд на Иванова. Бывший чернобылец. Сам борется с астено-невротическим синдромом и еще с кое-чем. Протянул ладони, показывая на какие-то пятна с намеком на цирроз печени.
— Дайте вашу руку...
Она ни секунды не задумалась — словно шагнула в воду: вложила свою руку в ждущую ладонь. Такой она была и с ним в тот день. Тогда это ему понравилось. Но теперь в этом он сделал еще одну уступку, усмотрев в ее податливости нарушение душевной целостности, обещания, подаренного ему; и отвернулся.
Савванарола использовал свой нос как анализатор.
— Как пахнет, — произнес раздельно, по-прежнему глядя ей в глаза.
Изюминка-Ю оглянулась: "Еще один..." Чего она хотела? Подсказки? На ее бы месте он давно встряхнул бы этот стручок.
Савванарола вдруг с горестным стоном ткнулся губами в ее руку и повалился на колени.
— Принцесса, нет, королевна!..