университет, защитили дипломы; во мне еще гудели, перекатывались фразы из Герцена — я писал работу по материалам самых блистательных его книг конца сороковых годов прошлого века, но его пафос, который, разумеется, не мог меня не затронуть, воспринимался вполне абстрактно-исторически, не соотносясь с реальной жизнью. Пора политических иллюзий, как правило, возникает объективно, едва ли я мог в 1950–1951 годах воспринимать горечь «С того берега» как нечто относящееся к нам с не меньшей остротой, чем к современникам автора. К тому же руководитель моей работы, известный ныне Эльсберг, для нас в ту пору всего лишь преуспевающий, блестящий профессор, умело и незаметно отодвигал меня ото всяких возможностей направленного подтекста.
«Нет, друзья мои, — цитировал я, — я не могу переступить рубеж этого царства мглы, произвола, молчаливого замирания, гибели без вести, мучений с платком во рту…» Но это Герцен писал своим друзьям о невозможности ему — Герцену — возвращаться в Россию; это он и его друзья испытывали на себе последекабрьскую мглу и цензурный гнет, губивший литературу. «Повиноваться противно своему убеждению, когда есть возможность не повиноваться, — безнравственно…» Но мог ли я хоть как-то соотносить эти слова с современностью, была ли хоть какая-то возможность неповиновения, да и хоть сколько-нибудь четких убеждений у меня, разумеется, в ту пору не существовало. Я с восторгом читал и цитировал все из той же книги: «На борьбу — идем; на глухое мученичество, на бесплодное молчание, на повиновение — ни под каким видом. Требуйте от меня всего, но не требуйте двоедушия, не заставляйте меня снова представлять верноподданного, уважьте во мне свободу человека». Или дальше: «Свобода лица — величайшее дело, на ней и только на ней может вырасти действительная воля народа. В себе самом человек должен уважать свою свободу и чтить ее не менее, как в ближнем, как в целом народе».
Такого рода подтекст или, скажем иначе, современное переосмысление цитаты возникает чаще всего непроизвольно, благодаря особому нервному настрою, духовной близости, общности размышлений, готовности к восприятию именно такого. Но мог ли я в ту пору хоть как-то соотносить со своими тогдашними ощущениями романтические слова Герцена о борьбе, невозможности двоедушия, бесплодности молчания — думать о свободе лица? Это был фантастический роман, только проецированный не вперед, а назад: «В самые худшие времена европейской истории мы встречаем некоторое уважение к личности, некоторое признание — некоторые права, уступаемые таланту, гению. Несмотря на гнусность тогдашних немецких правительств, Спинозу не послали на поселение, Лессинга не секли или не отдали в солдаты. В этом уважении не к одной материальной, но и к нравственной силе, в этом невольном признании личности — один из великих человеческих принципов европейской жизни…»
Ощущение подтекста, несмотря на всю, казалось бы, естественность его возникновения в конкретном случае, не появлялось у меня прежде всего потому, что это было слишком остро — мне недоставало неких промежуточных звеньев, надо было привыкнуть, закалить и настроить все органы чувств, должна была возникнуть инерция такого направленного восприятия, сформироваться собственное, уже сознательное и вполне отчетливо-критическое отношение к собственной реальности. «У нас нет ничего подобного, — продолжал Герцен. — У нас лицо всегда подавлено, поглощено, не стремилось даже выступить. Свободное слово у нас всегда считалось за дерзость, самобытность — за крамолу…» Здесь действовал какой-то чисто математический закон: какими бы привлекательными ни казались Герцену судьбы Спинозы и Лессинга и далекими от российской гнусности «гнусности тогдашних немецких правительств», соотношения там были значительно более близкими, чем, в свою очередь, наше и герценовское. Там различие было количественным — у нас оно стало качественно иным. Потому, кстати, Герцен после своей высылки мог тем не менее оказаться в Лондоне, а не в местах географически противоположных.
Степень подавления и поглощения была несоизмеримой. «Тайна» направленного подтекста — в кажущейся на первый взгляд парадоксальной мысли о его естественной непроизвольности. Просто, когда приходит пора, человек совестливый не может не переосмыслить такого рода материал, даже не думая об этом специально, — истинный и сильный подтекст совершенно органичен, он в душевном настрое автора, передающемся его читателю.
«Мы выросли под террором, под черными крыльями тайной полиции, в ее когтях; мы изуродовались под безнадежным гнетом и уцелели кое-как. Но не мало ли этого? не пора ли развязать себе руки и слово для примера, не пора ли разбудить дремлющее сознание народа? А разве можно будить, говоря шепотом, дальними намеками, когда крик и прямое слово едва слышны? Открытые, откровенные действия необходимы; 14-е декабря так сильно потрясло всю молодую Русь оттого, что оно было на Исаакиевской площади. Теперь не токмо площадь, но книга, кафедра — все стало невозможным в России. Остается только личный труд в тиши или личный протест издали…» Сегодняшнее восприятие каждой строки в этой герценовской странице — лучшее доказательство справедливости рассуждения об объективно приходящей поре подтекста. Нужно было осознать и то, что «мы выросли», и то, что «изуродованы», чтоб понять сердцем необходимость развязать себе руки и слово для действия, для примера; надо было целый ряд лет говорить шепотом, дальними намеками, чтоб получить право на прямое слово и личный труд. Да и свое 14 декабря, на своей площади — у нас тоже уже есть.
Надо ж мне было писать диплом у Эльсберга, попасть в руки к этой лисе, на совести которого не только, как говорят, Бабель или, что известно совсем достоверно, Пинский и кто-то еще из вернувшихся из лагеря его коллег по университету, но и целая группа верных ему учеников — талантливых людей, моих ровесников, изящно сочетающих ныне принципиальное общественное равнодушие с несомненными знаниями — это в лучшем варианте — или откровенную циническую спекуляцию, преследующую цели и вовсе безнравственные, с показной смелостью якобы реабилитации гонимой русской культуры… Но сколько должно было пройти лет, чтобы все это как-то отстоялось и выкристаллизовалось! Будем считать, что мне повезло и на сей раз: я был заочником, виделся с Эльсбергом в общей сложности раз пять, отдавая ему очередные главы своей работы.
Пока что был занесенный снегом по самые крыши промерзший Южно-Сахалинск, в котором нам предстояло как минимум добиться немудрящего жилья и хоть какой-то работы, — уехать обратно (а такая заманчивая мысль, надо сказать, приходила мне в голову) было стыдно, да и практически немыслимо. Чтобы поднять такую фантастическую дорогу, мы завербовались через Сахалинский рыбакколхозсоюз, получили деньги на проезд, а здесь, устроившись на работу, механически перенесли бы свои договорные отношения в другое учреждение. Иначе ехать сюда было невозможно: дело было не только в проезде (деньги огромные), но и в северных льготах, распространявшихся только на тех, кто приезжал с договором в кармане. Продумано было все, кроме одной малости — мы оказались здесь не нужны.
Отчаявшись и уже не