бы, простейший факт по-разному, но тем объемнее складывалась картина, и я был убежден, что ежели сам чисто относишься к делу, то непременно разберешься, поймешь: главным критерием всякого газетного материала должно быть прочтение его глазами людей, о которых он написан, — стыдно будет вернуться туда же и с теми же людьми встретиться! По сути дела, мое романтическое мироощущение ничуть не изменилось от того, что я видел теперь так называемую
прозу жизни — я и раньше ее знал, а всякого рода житейские тяготы только повышали ценность вымечтанной за ними красоты. Что-то коробило в газетной нивелировке и казенной липе? Я относил это за счет собственной литературной неумелости, бездарности моих сотоварищей, перестраховки начальства, а также соглашался, понимал требования момента, в угоду которому порой можно поступиться и правдой. Уже вызревало пренебрежение, чувство превосходства над столичным интеллигентным чистоплюйством: что вы там знаете, обложились книжками, годными лишь для схоластических упражнений, абстрактными категориями, сюда бы вас, под свежий ветерок, в путину, когда море в прибрежье кипит косяками подошедшей сельди, до горизонта бело от молоки, вот-вот шторм, ветер в клочья рвет сети, огромные невода, разбивает суда о камни — а рыбонасосов не хватает, а морозильные установки не работают, а хлеб не успели выпечь… Я упивался
конкретным разговором о жизни — о самом главном, прокрикивал себе, придумывал в поездах, в машинах, где-нибудь на палубе сейнера
разоблачающие письма Марку Щеглову в Москву, с особенным удовольствием поносил наш образ мыслей, никак не учитывающий того, что виделось мне теперь основой и содержанием жизни.
Я возвращался в редакцию — переполненный и счастливый, что-то писал, печатал свои заметки, иногда очерки, доставлявшие радость и гордость. Конкретность дела, которого всегда так мне недоставало, теперь обступала меня, приглашала утонуть в ней, погрязая все глубже в изматывающей, одуряющей, ведущей к цинизму газетной «борьбе» за микроскопические, не стоящие ломаного гроша победы или оправдываемые «моментом» и «соображениями» поражения, горечь которых постепенно уже не воспринимается.
Впрочем, не все было у меня гладко. Исподволь вызревало раздражение против невозможности сказать хотя бы однажды правду, пусть по конкретному поводу, скажем, о хищническом вылове, последовательном и планомерном варварстве — уничтожении молоди сельди в заливе Анива: из года в год добавляли в план миллионы центнеров непромысловой рыбешки, заходившей на нерестилище в залив, подрывали уже никогда не восполнимые запасы. Все это понимали. Но напечатать статью Пробатова, безуспешно бившегося на Сахалине и в Москве за эту самоочевидную элементарность, не удавалось, а когда в конце концов получилось и напечатали — все в ней было сглажено и сведено к разговору о научных исследованиях. Приходила ли мне в голову неконкретность этого дела, открывавшего проблемы общие, их связь с тем, что казалось всего лишь частными недостатками людей, с которыми жизнь свела меня в газете? Приходила, мы даже говорили об этом, не заходя, впрочем, дальше определения бездарности министра, конкретного рыбного (или лесного) хозяйствования, пороков (опять же частных) легкомысленного планирования. Помню возникновение другого, пока что тоже конкретного интереса: я пытался хотя бы однажды выловить номер газеты, в котором не было ни одного упоминания имени Сталина, вымарывал во время дежурства стилистически бессмысленные, пародийные упоминания, пока однажды не прекратил этой «борьбы», поняв ее бесперспективность: в контрольной читке редактор непременно вставлял имя вождя, разбрасывая по полосе, и я успокоился, почувствовав дуновение высшего соображения.
Мир нашей газеты был совсем иным — безо всяких следов романтического энтузиазма и каких бы то ни было сомнений: заскорузлые жлобы, заведующие отделами, правили кое-как отчеты о совещаниях, сдабривая их «зарисовками» — оживляжем, пили потихоньку, но в газете никто об этом не знал, утром являлись с постными чинными лицами, до редакторской планерки вынюхивали центральные газеты и пытались понять сегодняшнюю обкомовскую конъюнктуру. Я их не интересовал — видели таких желторотиков, мое будущее было предопределено: или наивность и восторг должны были улетучиться, сменившись здоровым и естественным цинизмом, или газеты мне не видать. Третьего здесь не было дано. Всякое человеческое слово почиталось ненужным, — они все наперед знали и спокойно дожидались, кем я стану, чтоб тогда уже отнестись ко мне соответственно. Такими они и остались в моей памяти: сонные, равнодушные люди, бездушное орудие пропаганды, готовой на что угодно. Разумеется, я могу ошибаться — просто эти люди были напрочь закрыты для меня: что я мог тогда понять в том, что происходило в них и с ними, как их перемалывала жизнь, и надо ли удивляться, что у нас не возникало никакого душевного контакта?
Но у меня были и друзья: я должен был с кем-то делиться переполнявшей меня радостью. Художник из Хабаровска — И. Г., человек в годах, предыдущего еще газетного поколения, к которому газетное начальство относилось пренебрежительно, а он был весь в том — своем — времени: Арсеньев, Диковский, «ТОЗ», он знал всех и все на Дальнем Востоке, наша газета его не интересовала, и по внутренней небрежности он совершал фантастические газетные ляпы, врал и путал, а заведовал отделом информации — работа как раз для такого, как он, человека! Но к нам тянулся, его сердцу была близка наша наивность, отсутствие равнодушного цинизма — непременное качество внутреннего мира газетчиков новой формации, для которых И. Г. был уже фигурой устаревшей, живым анахронизмом. «Кеша» — презрительно звали его в газете, но его, думаю, такое пренебрежение не задевало, у него был свой мир, свой интерес, настоящая любовь к краю, который он знал не понаслышке — всю жизнь здесь прожил. Иногда от Кеши требовали карикатуру для воскресного номера или литстраницы. Это всегда бывал акт отчаянной редакторской смелости — обычно тискали только «тассовские» карикатуры, своя была свидетельством зрелости газеты, но уж и глядели ее: переворачивали, смотрели насквозь, а что он там мог изобразить — милый человек, добрый недотепа!
Но И. Г. все-таки был много старше, теснее сошлись мы с В. А. — ровесником, рыжим, спокойным пареньком, газетчиком по природе, именно таким, какой нужен: он не стремился к «живописи» и болтовне — трудовая лошадка; рос постепенно, это был настоящий газетный кадр, в газете сразу поняли, увидели: этот малый задержится и их всех пересидит.
Я не видел его много лет, встречаю порой имя в центральных газетах под статьями, написанными тем же твердым, уверенным пером: штамп ложится рядом со штампом так простодушно, что это даже не безвкусица, не противно — нет пошлости, у автора такая задача: условным, примитивным языком, на нужном уровне сказать нечто имеющее конкретное значение — кому-то крепко «выдать» или поддержать. В мое время В. А. был славным товарищем, спокойно-веселым, по-студенчески щедрым, с готовностью учившим меня азам газетной работы; я был ему благодарен — появившись в газете,