иным законам, которые он давно знал и любил. А дома вечерами его душе было пусто, тоскливо. И потому он старался заняться делами. Но какие дела, если нету жены, нет хозяйства, скотины? Суета одна.
Перво-наперво он все же начинает растапливать печь. Когда в красном чреве, треща, разгорятся дрова, раздевается, кормит собаку в углу возле двери, где еще иней на бревнах лежит белым мхом. Потом кое-как поскребет веником пол. Оглядевшись, включает радио и под музыку, сев к столу, принимается чистить ружьишко или пыжи забивает в патроны.
А тут как-то начал барометр мастерить, не железный какой-нибудь, а простецкий, охотничий, из куска ели. Принес елочку из тайги, пятилетку. Очистил от хвои, содрал жесткую круглую кору и вырезал среднюю часть ствола с одной длинной веткой, белой и гибкой, как хлыст. Вот барометр и готов, года два-три послужит, пока древесина не иссохнет, не умрет. Надо только прибить его в холодных сенях над дверью — один гвоздь в обрубок ствола, и так, чтобы ветка торчала в сторону вольно, свободно. Тогда эта ветка к ненастью опустится, а к вёдру — поднимется, точь-в-точь как ветви елей в лесу: в непогодь — клонятся, к солнцу — топорщатся. Сергуня, как и все деревенские, а особенно старики, привык первым делом с утра выходить на крыльцо и поглядывать из-под руки, что творится вокруг — что на небе, над Эдиганом, что на земле. Однако, разве же плохо, даже не слушая радио, знать погоду наперед, в любой момент иметь барометр перед глазами? Тем более сейчас, когда он занялся охотой.
Сидя в теплой меховой безрукавке, зачищал ножом свой барометр, оглаживал белый сучочек. Любовался гладкой, как лосиная кость, древесиной, ощущал тонкий, милый сердцу запах хвои и свежей смолы, и тут в окно постучали. Белка вскочила, со звонким лаем кинулась к двери. Он встал скорей, повеселев душой, надел шапку, шумнул на собаку и пошел открывать: может, кто из родни, может, соседи? К нему и правда завалилась Зинаида Чечнева, соседка, техничка из сельсовета, баба бойкая, веселая и круглая, словно кочка, подолом снег метет.
— Здрасьте вам, — она размотала шаль, пимы веничком обмахнула, прошла по хвойным, еще не убранным веткам, села к столу. — Ну надо же, все он ладит, все ладит чего-то. Ох, мужик, — она смела стружки на пол, облокотилась, поглядела вокруг. — Вон и цветы на окнах померзли. Нехорошо. Один все бедуешь? И щей не поисть горячих, и одежи не вымыть… Да ты садись, садись сам-то, чего стоять?
Сергуня сел; не зная, надолго ли гостья и что ей надо, за ножичек взялся. А Зина окинула его быстрым глазом
— Ты ишь ведь мужик какой справный! Поди, и баб еще любишь, а? Возле тебя, поди, можно еще и угреться? — и засмеялась громко, аж собака вздрогнула.
Сергуня подумал, что Зинка, наверно, выпила, но все же от этих слов смутился и даже глаза опустил, взял скорей свой барометр в руки, стал ножичком ковырять. Отвечать ей на это он вовсе не собирался. Конечно, чего говорить, баб он любил и при Полине и после. А кто их не любит? Но больше того — он их боялся. И разговаривал с ними всегда со стеснением и словно с обидой. Может быть, оттого, что они никогда не принимали его всерьез. А он их любил, чего говорить. Особенно молодых. Любил их разглядывать. Издали, исподволь. Бывало, в лугах на покосе, когда девки и молодухи, раскрасневшись, в пестрых платьях и кофтах, ворошат сено. Разбредутся, рассеются по лугу — красиво, словно цветы. Или когда стогуют, копнают. Топчутся высоко, на самой вершине стога. Ветер треплет на вилах сено, облепляет молодые фигуры, и яркие юбки полощет так, что снизу видны незагорелые крепкие ноги. Или вот на реке, когда моют белье. Сергуня, бывало, гонит берегом стадо и обязательно сядет где-нибудь на пригорке у камня и заглядится, как они, подоткнув подолы, стоят по колено в рябящей от солнца воде, точно в пламени, и полощут белье, шлепают вальками, пересмеиваются. Лица крепкие, молодые, как налитые яблоки, брови черные, соболевые. Порой у какой-нибудь косы от тяжести валятся в воду, и она выпрямляется гибко, утирает лоб рукавом и, вскинув руки, не торопясь, закалывает их на затылке. Ну как тут не заглядеться! Такую прямо хоть ставь в красный угол, вместо иконы. И всегда казалась Сергуне эта женская красота лучше любой красоты, какая только есть на земле. Щурясь, он сидит на пригорке, не шелохнется. Бывало, так зазевается, что и стадо все мимо пройдет…
— Ну так вот, — сказала Зина серьезно, не сводя с него цепких глаз. — Ты, поди, знаешь Лучиху? Шурку Лучкову? — И понизила голос: — Так вот я от ней.
Шурку Лучиху Сергуня, конечно, знал, но не понял еще, в чем дело, на всякий случай спросил, поглядев ясным взором:
— Это какая же?
— Ну это надо же! Позабыл! — всплеснула Зина руками. — Ну на краю-то живет. На краю. Вдова счетовода, Глушкова Тихона…
— У которой, что ль, банька летом сгорела?
— Ну да, она самая.
— А-а-а, — покивал Сергуня и на всякий случай выключил радио.
— Так я вот от ней, — опять важно сказала Зина и пригладила пухлой рукой клеенку.
Старик притих, не отрываясь от дела. А Зина продолжала:
— Сам знаешь, она по нашим местам баба редкая, не то что плахудра какая. Еще и нестарая и при хозяйстве. Сын у ней женатый, в Томске. Он ей не в убыток, еще и сам кой-чего присылает: то перевод, то посылку…
Сергуня слушал, начиная смекать. Зинка пока не врала. Лучиха и правда была еще не старуха, баба крупная, белая, видная из себя, хотя разное про нее болтали, и самогонку, мол, варит, и с мужиками балует, и даже сам Степан Варакин, приемщик из заготпункта, к ней ходит. Жила она у околицы в самой крайней избе, скотину держала.
Зинаида навалилась грудью на стол, понизила голос:
— А что про нее говорят, так ты на ухо не бери. Это от зависти все. Она баба чистая, побожиться могу.
Сергуня опять промолчал, но душа его начала волноваться и к делу уже внимания не было. Он отложил нож и еловый сучок и полез в карман за куревом.
Зина тоже взяла сигаретку. Не спеша покатала, размяла в пальцах, завела про другое:
— Жаль, корову ты продал. Молочная вроде была корова, Полинка всегда хвалилась… И деньги, поди, уже пропил?
Сергуня даже обиделся, поерзал на стуле, шапку на голове поправил:
— Пошто это пропил? На