вид, что не слышим. Человек, которого впервые покрыл загар, становится партнером, знает он это или нет, в новой любовной истории. И кончается тем, что он лежит, раскинув руки и ноги, под огромным небом чужой страны, и обращается к слепящему свету: “Учи меня, господи, добротою своей учи!”
В благоговейном ужасе Сэмюэл Уэллес затряс головой.
— Говори, говори так и дальше, и ты захочешь поехать со мною сам.
— Нет: может быть, ты, Сэмюэл, усвоил то, чему тебя учило солнце, но я до конца усвоить это не смог. Сожалею сам. Сказать правду, остаться одному не так уж весело. Может, удастся уговорить тебя, Сэм, остаться тоже — ты да я, одна упряжка, как в детстве, а?
Грубовато и ласково он сжал локоть Сэмюэла.
— О боже, от твоих слов у меня чувство, будто я бросаю короля и отечество.
— Для такого чувства нет оснований. Ты никого не бросаешь, ведь здесь уже никого нет. Кому бы в тысяча девятьсот восьмидесятом году, когда мы были еще мальчишками, пришло в голову, что настанет день, и, соблазненный обещанием бесконечного лета, Джон Булль растечется по далям дальним?
— Я, Гарри, всю жизнь мерзну. Слишком много лет надевал на себя слишком много свитеров, а в угольном ящике всегда было слишком мало угля. Слишком много лет видел: первый день июня, а на небе ни просвета голубизны, июль — а в нем ни одного сухого дня и ни разу не запахнет сеном, первое августа — и уже началась зима, и так год за годом. Больше не могу выносить это, Гарри, больше не могу.
— Да и не нужно. Наш народ достаточно настрадался. Вы все заслужили себе безмятежную жизнь на Ямайке, в Порт-о-Пренсе или в Пасадине. Дай вон ту руку. Давай снова крепко пожмем руки друг другу! Сейчас великий исторический момент. А свидетели и участники его — только ты и я, мы с тобой.
— Что верно, то верно, клянусь богом.
— А теперь слушай, Сэм: когда ты улетишь и поселишься в Сицилии, Сиднее или в Нейвл-Ориндж, штат Калифорния, расскажи об этом “моменте” журналистам. Может, про тебя напишут. А учебники истории? В них ведь тоже должно быть хотя бы полстраницы о нас с тобой, о последнем уехавшем и последнем оставшемся, разве не так? Сэм, Сэм, твои объятья ломают мне кости, оторвись же, нет-нет, не отпускай, это последняя наша потасовка.
Тяжело дыша, оба отступили друг от друга: глаза у того и другого были влажные.
— Так, Гарри: ты проводишь меня до вертолета?
— Нет. Я боюсь этой чертовой мельницы. Мысль о солнце в сегодняшний мрачный день может подхватить меня и унести с тобой вместе.
— И что в этом было бы плохого?
— Плохого? Да ведь я, Сэмюэл, должен охранять берег от вторжений. От норманнов, викингов, саксов. В грядущие годы я обойду весь остров, буду стоять в дозоре от Дувра дальше на север, у всех рифов по очереди, и через Фолкстон снова вернусь сюда.
— Скажи, дружище, а не вторгнется ли Гитлер?
— От него и его железных привидений этого вполне можно ждать.
— И как же ты будешь драться с ним, Гарри?
— Ты думаешь, я буду ходить в одиночку? Вовсе нет. По пути, возможно, я встречу на берегу Юлия Цезаря. Он любил этот берег и потому построил на нем одну или две дороги. По ним-то я и пойду, и именно привидения отборных захватчиков Юлия Цезаря позаимствую для того, чтобы отразить нападения менее отборных. Ведь от меня будет зависеть, правда, накладывать на духов заклятие или его с них снимать, выбирать или не выбирать что мне захочется из всей проклятой истории этой страны?
— От тебя. От тебя.
Последний житель страны повернулся сперва на север, потом на запад, потом на юг.
— И когда я увижу, Сэм, что от замка здесь до маяка там все спокойно, и послушаю канонаду над заливом Ферт-оф-Форт, и обойду, заунывно играя на волынке, всю Шотландию, я в каждую предновогоднюю неделю, Сэм, буду спускаться на веслах вниз по Темзе и каждое тридцать первое декабря до конца моей жизни буду, ночной страж Лондона, я, да, я, ходить, как ходили его часы, и голосом изображать звон его старых напевных колоколов. “Лимоны и мандарины”, — говорят колокола святой Катарины. Звон колоколов святой Мэри-ле-Бон. Святой Маргариты. Собора святого Павла. Ради тебя, Сэм, я буду приплясывать в воздухе и дергать за веревки, привязанные к языкам колоколов, и надеяться: может, холодный ветер отсюда долетит на юг, где теплый ветер овевает тебя, и шевельнет хоть несколько седых волосков в твоих загорелых ушах.
— Буду прислушиваться, Гарри.
— Слушай же тогда еще! Я буду заседать в палате лордов и в палате общин и вести прения, буду терпеть поражения только для того, чтобы победить через час. И буду говорить, выступая, что до этого никогда в истории столь много людей не были обязаны столь многим столь немногим людям, и буду слышать снова голоса сирен, поющие со старых незабываемых пластинок, и программы, передававшиеся по радио еще до того, как ты и я родились на свет. А за несколько секунд до наступления первого января влезу в “Биг-Бен” и расположусь в нем вместе с мышами на время, пока он будет отбивать смену года. И настанет день (на этот счет у меня нет никаких сомнений), когда я воссяду на Скунский камень[1].
— Ты этого не сделаешь!
— Не сделаю? Если не на него, то, во всяком случае, на место, где он находился, пока его не отправили по почте на юг, в Бухту Лета. И вручу себе что-нибудь вроде скипетра, замерзшую змею, например, из какого-нибудь декабрьского сада. А на голову себе водружу картонную корону. И назовусь другом Ричарду и Генриху, изгнанным родственником Елизаветы I и Елизаветы II. И не может ли случиться, что однажды в пустыне Вестминстера, где под ногами у тебя лежат мумия Киплинга и история, совсем состарившийся, а может, уже и сумасшедший, я, властелин и подданный одновременно, изберу себя королем этих туманных островов?
— Да, может, и кто тебя осудит?
По-медвежьи крепко Сэмюэл Уэллес обнял его снова, рывком оторвал себя и почти бегом заспешил к ожидающему его вертолету. На полпути остановился, обернулся и закричал:
— О боже, что мне пришло в голову! Гарри — ведь это уменьшительное от Генриха. У