— Немедленно в госпиталь, нужно вынуть осколок, — сказала Мария Сергеевна.
Я облегченно вздохнул. Это меня устраивало, потому что избавляло от объяснений с матерью.
Летом сорок шестого года во дворе появилась Надька Мухина. Она и раньше жила в нашем доме, но в войну уехала с матерью, а теперь они вернулись из эвакуации. Раньше мы не обращали на Надьку никакого внимания. Обыкновенная девчонка с дурацким бантом на голове. Мы даже недолюбливали ее, потому что учились в первом классе вместе, и матери наши только и говорили о том, какие у Наденьки чистые тетрадки, какой у нее красивый почерк и чистые руки. И вот теперь, когда встретились снова почти через пять лет, Надька сначала не вызвала у нас интереса. Тем более что учились мы теперь отдельно от девчонок. Правда, Надька выглядела уже не прежней пигалицей с немыслимым бантом. Она здорово выросла, — на целых полголовы выше нас ростом. Мы даже не сразу узнали ее.
Мы с Киркой стояли и раздумывали, куда пойти — в Михайловский сад, поиграть в волейбол, или на пляж к Петропавловской крепости, чтобы искупаться. Пруд наш на площади перед церковью давно зарыли, а волейбол стал в то лето повальным увлечением. Мы стояли так, раздумывали и выбрали наконец волейбол, потому что вода еще была холодноватой и после купания бросало в дрожь. В это время из-под нашей арки вышла длинная, тощая девчонка с короткими прилизанными волосами. Девчонка была в ковбойке красного цвета, синей юбке и белых спортивных тапочках. Она зыркнула хитрыми глазами в нашу сторону, а мы сделали вид, что не замечаем ее. Тогда она шагнула к нам и протянула руку.
Мы слегка опешили от неожиданности, но пожали ей руку — сначала Кирка, потом я, и молча уставились на нее.
— Что, не узнаете? — она засмеялась, прищурив глаза и откидывая голову назад. И тогда я сразу узнал ее.
— Ты — Надька Мухина!
— Ага, точно, — она провела ладонью по своим прилизанным волосам, перестала смеяться и смотрела на нас. — А я вас сразу узнала.
— Ты когда приехала? — спросил Кирка.
— Вчера. Рада ужасно. Только двор у нас какой-то не такой стал. Я думала, он меньше.
— Флигеля-то одного нет — разбомбили. Вот и стал больше, — объяснил Кирка.
— Ну, пошли, — сказал я ему.
— А куда вы? — полюбопытствовала Надька.
— В волейбол играть, в Михайловский, — выпалил Кирка.
— Ой, возьмите меня!
Мы с Киркой переглянулись
— Ладно, — сказал я, — пошли, — а про себя подумал: «Вот привязалась еще».
Всю дорогу до Михайловского Надька трещала без умолку. Она рассказывала, как они с матерью жили в эвакуации в Ярославской области, как научилась ездить на лошадях, которых вместе с мальчишками гоняла в ночное. Потом засыпала нас вопросами, как мы тут жили, и все говорила, что соскучилась по Ленинграду, расспрашивала о мальчишках и девчонках, живущих на нашей улице. Она примолкла лишь тогда, когда мы сказали, что Вовка Шушарин и Колька Егоров умерли в блокаду, а многие еще не вернулись.
И Надька ничего больше не спросила.
В молчании мы прошли по аллее весь Михайловский от Садовой улицы. У выхода на канал Грибоедова был большой пустырь, обрамленный толстыми липами. На этом пустыре выстраивались кружки, над которыми подпрыгивали мячи.
В этот день на пустыре было много народу, потому что учебный год закончился накануне и школьники еще не успели разъехаться на лето. По всему пустырю в воздух подлетали мячи разных цветов. Мы остановились под липами и стали оглядываться, к какому бы кружку прибиться. Потому что неинтересно играть с неумеющими или с одними девчонками. Чаще всего в таком кружке мяч катается по земле после двух-трех пасовок. Мы с Киркой избегали таких кружков. Но нас тоже не везде принимали. В хорошем круге, где играли парни постарше нас, мяч, конечно, долго держался в воздухе, там были красивые длинные пасы, резкие удары. Но нас с Киркой в такие кружки принимали неохотно, да мы и сами чувствовали, что портим игру старшим парням. И вот мы стояли на краю пустыря и подыскивали подходящий кружок. А Надька Мухина тоже стояла рядом и вертела головой.
— Вот там, вроде, ничего играют, — показал Кирка на один крайний кружок. — Пошли?
— Нет, — вдруг решительно заявила Надька. — Там мяч плохой. Во-он, видите, где красный мяч? Пошли туда.
— Да ну, — неуверенно протянул я и посмотрел на Кирку. В этом кружке, на который показала Надька, играли одни ребята и все постарше нас, наверное, девятиклассники. И не хотелось услышать от них презрительное: «Эй, мелюзга, отвалите!» Мы с Киркой нерешительно затоптались на месте, а Надька пошла к этому кружку.
— Сейчас ее турнут оттуда, — сказал Кирка. И мы подошли поближе, чтобы увидеть, как Надька опозорится.
А она смело, чуть покачиваясь на своих длинных, тонких, как ходули, ногах, подошла и встала в круг.
Парни играли очень хорошо, мяч у них не падал на землю, они умудрялись поднять его вверх из самых трудных положений, и снова он взмывал свечой, и следовал резкий сильный удар, кто-нибудь бросался вперед, принимал этот трудный мяч под дружные веселые возгласы, и красивый красный шар поднимался над кругом. Мы с Киркой даже позабыли про Надьку — так красиво и хорошо играли парни. Да ей и не досталось еще ни одного паса. Она стояла между парнями, по-спортивному чуть согнув ноги в коленях и подавшись вперед, а руки положила на пояс. Но ей так и не доставалось паса. Парни словно не замечали ее. И когда с противоположной стороны круга пошел резкий удар, она вдруг сделала быстрый шаг вперед, опустилась на одно колено и плавно, будто нехотя, подняла руки. Красный мяч высокой крутой дугой снова отлетел к противоположному краю, и сразу оттуда последовал резкий удар. Надька небрежно, одной рукой, отпасовала мяч в сторону.
— Ого! — удивленно воскликнул кто-то из парней.
Мы с Киркой были ошеломлены. Надька, видно, умела играть в волейбол получше нас. Потом парни стали уже подкидывать ей под резкий удар, и Надька прыгала вверх и резала так, что они иногда не могли взять мяч после ее удара. А мы все стояли и удивленно смотрели, пока она не обернулась и не позвала:
— Ребята, идите сюда.
Мы тоже встали в круг, и никто из парней не возражал, но я понял, что это из-за Надьки. Они, наверное, подумали, что мы тоже играем так, как она. И мы старались не ударить в грязь лицом. У Кирки вообще-то был хороший сильный пас, и он легко перекидывал мяч через весь довольно большой круг, а я подхватывал низкие пасы, выскакивал в середину, чтобы не дать мячу упасть. И все эти почти взрослые парни приняли нас на равных, и никто из них не смеялся.
На обратном пути мы уже без всякого высокомерия разговаривали с Надькой. Снова прошли весь Михайловский сад, у павильончика Росси спустились по зеленому откосу к Мойке и вымыли руки. А потом медленно шагали по улице Пестеля мимо Инженерного замка и Летнего сада.
— Если бы вы знали, как я рада, что вернулась, — сказала Надька, растягивая слова и запрокидывая голову. — Тут и небо какое-то другое.
— Ты где так научилась играть? — спросил я.
— А там, в Ярославской. Я даже на районных соревнованиях играла за колхоз во взрослой команде.
— А вот здесь музей, — вмешался Кирка, потому что мы проходили мимо Соляного. — Тут все про блокаду. Даже пайка хлеба за стеклом лежит. И танки есть, и самолеты, бомбы невзорвавшиеся. Мы с Валькой тут все знаем.
— Ребята, покажите мне! Я очень хочу, — попросила Надька.
— Конечно, — сказал я, — завтра и сходим. Только ты выходи пораньше во двор. А потом пойдем в «Спартак», там «Ленинград в борьбе» идет.
Так Надька Мухина стала нашим товарищем.
Но мое обещание сводить ее завтра в кино оказалось опрометчивым. Когда она ушла домой, Кирка спросил меня хмуро:
— Ну ладно, музей бесплатный. А как ты ее в кино поведешь? У тебя на билеты есть?
Денег у меня, разумеется, не было, и Кирка знал это. Он и спросил-то для того, чтобы подковырнуть. Мы уселись во дворе на самодельной скамейке и стали думать, как быть.
Конечно, мы могли попросить денег у наших матерей, но уже понимали, что им и так нелегко.
За годы войны у нас появилась привычка ничего не просить. В трудное блокадное время ни у меня, ни у Кирки матери не запирали еду под замок, как у некоторых мальчишек. Но мы никогда не брали без спросу. Утром мать отрезала мне и себе по ломтю от пайки, и мы пили чай с сушеной морковкой или с сахаром, когда он был. Я, конечно, не наедался, вообще тогда все время хотелось есть и часто думалось о еде, но я не просил еще. Чему меня научил один случай, который я до сих пор вспоминаю со стыдом.
Это было весной сорок второго года, уже кончилась самая голодная, первая блокадная зима. Я здорово отощал и выходил на улицу, пошатываясь и опираясь на лыжную палку. Даже на солнце мне было холодно, и мать поверх пальто и шапки повязывала мне старый шерстяной платок. В этом платке я чувствовал себя какой-то куклой; голова не поворачивалась, но зато было теплее. Осторожно и медленно спускался я по нашей пологой лестнице, выходил на парадную, прислонялся к дверям и стоял, закрыв глаза и подставив лицо еще несильному солнцу. Голодный человек очень остро чувствует запахи, и я стоял и принюхивался к мокрой земле на газоне нашей улицы, к запаху отсыревшей штукатурки на стенах и ржавого железа крыш. От этих запахов еще сильнее захотелось есть. Почему-то зимой я меньше чувствовал голод, чем теперь, хотя уже прибавили хлеба на карточки. И меня стали донимать мысли о еде. Я уже знал, что чем больше о ней думаешь, тем сильнее хочется есть, но ничего не мог поделать с собой. Я даже потерял сон, и в сутеми белеющей ночи представлял себе жареные макароны, румяные оладьи, котлеты, которые готовила мать до войны. И вот, возбужденный этими ночными видениями и обострившимся из-за них чувством голода, однажды утром, когда мы с матерью позавтракали, съев по обычному ломтю хлеба от дневной пайки, я попросил еще. Я понимал, что поступаю плохо, что вот эта небольшая горбушка, оставшаяся на обед и ужин — все, что есть у нас на день. Но желание поесть было непреодолимым, и я первый раз за всю блокаду заканючил: