– Схожу. – дверь захлопнулась и голосов слышно не стало. Впрочем, Оксана и так знала наизусть весь соседский сценарий, повторявшийся регулярно, и практически не знавший отклонений от затверженной наизусть роли.
Когда-то Василий действительно служил в милиции, участковым, а Зинка работала там секретаршей. Оба – приехали издалека, из областных городов великой нашей родины, где оставались только дальние и не слишком любимые родственники. Оба – без жилья, друзей и связей. Ну и прикипели друг к другу, водой не разольешь. На свадьбе гуляло все отделение. Квартиру потом дали. Зинка с животом на работу ходила, ребеночка ждала. Да не повезло им. Какая-то сволочь решила Василию отомстить за что-то – подстерегла Зинку и в живот пырнула. Девушку спасли, а ребеночка, увы, нет. Да и сказали, что детей мол, больше не будет. Васька тогда не в себе был – все того подонка искал, да тот хорошо спрятался, или уехал куда… Сжигавшая несчастного ненависть требовала выхода, и тогда Васька стал пить, чтобы проще было ненавидеть себя. Ему это удавалось. Зинка жалела его, как большого и неразумного ребенка, бросить которого – означало предать. Из милиции оба уволились – не хотели, чтобы их все жалели, да и воспоминания жгли каленым железом. Василий сначала пристроился охранником в ресторане работать, а Зинаида пошла домработницей в богатую семью, прибирать и за хозяйством следить. С финансами вроде получше стало, да словно что-то сломалось в обоих, и если женщина еще как-то держалась, найдя спасение в воскресных проповедях батюшки Игнатия из близлежащей церквушки, то он – не сумел. Менял одну работу за другой и пил не останавливаясь. Ничего не помогало: ни отчаянные полные боли глаза жены, ни увещания бывших сослуживцев, ни вкрадчивые упокоительные речи батюшки о всепрощении… Какое всепрощение, когда такие подонки по земле разгуливают? Куда смотрит великий и всемогущий боженька, раз допускает такое на земле? За какие грехи посылаются людям подобные испытания? Василий искренне не понимал – ловил бандитов, сажал в тюрьму, так было за что! Наркотиков он никому не подкидывал, факты не подтасовывал, все по-честному расследовал, и виноватым себя не считал. Смотрел он на благообразное в окладистой бороде лицо священника и басил:
– Я, если бы нашел того негодяя, удавил собственными руками!
– Грех, сын мой, человека жизни лишать, не нами она дана! – возражал отец Игнатий.
– А моего ребенка во чреве убить – не грех было?
– И это грех! Так за него убийца на Страшном Суде ответит!
– Да есть ли он, этот Страшный Суд? Пусть здесь, на земле отвечает! – упрямо твердил Василий.
– Не можем мы на себя роль судии брать!
– Угу! И что ж, милиция, получается, тогда тоже не нужна? Пусть все преступники творят, что им вздумается? Так что ли?
– Ну почему не нужна? Нужна, не преувеличивай, сын мой. Только жизнь у человека отнимать неправильно.
– Нет, отец Игнатий! Не по мне такая философия! – отрицательно поводил широкими плечами Василий, вздыхал и шел пить дальше. Ни слова о вечной душе, ни укоры любящей измученной жены не доходили до его сознания, оставаясь пустыми фразами, падавшими пожухлыми листьями на землю. Не принимал он их. Единственное, что могло бы примирить его с жизнью – наказание преступника, совершившего злодеяние. И больше ничего.
Изредка он наведывался в отделение милиции и спрашивал: нет ли новостей. Сослуживцы пытались найти злоумышленника, но за постоянной муторной текучкой и новыми делами: убийствами, кражами, ограблениями – это становилось все менее реальным.
– Вась, кончай пить, завязывай, возвращайся к нам. – уговаривал начальник. – Кто кроме тебя сможет это дело раскрыть? Сам видишь – некому.
– Я… подумаю… – на время сознание Василия прояснялось, он пытался взять себя в руки. Но все-таки… все-таки… чего-то не хватало… Веры, если не в Бога, то хотя бы в себя. Глядел он на маленьких ребятишек, копошащихся в песочнице, на степенно прогуливающихся мамаш с колясками, на спешащих с ранцами школьников, и все нутро его корчилось такой жгучей болью, что становилось невозможным дышать. Тогда на помощь приходило проверенное лекарство, сознание затуманивалось, и боль временно отступала, притаившись до нового приступа трезвости.
Зина советовалась с отцом Игнатием, жаловалась на то, что силы ее на исходе, а путей выхода нет, и не предвидится. Батюшка отвечал, что рано или поздно Василий прозреет, все наладится, нужно только еще немного потерпеть. Терпеть-терпеть-терпеть… А когда жить-то? Может, ребеночка бы взяли из детдома, если б Васька угомонился! Радость в жизни появилась бы… А тут как ослик в зоопарке по замкнутому кругу цок-цок-цок и на новый кружок, опять и снова все тоже: пейзаж не меняется, дорожка все та же, ухабы и ямки те же, лица вокруг… Уйти, бросить его? А как же и в горе, и в радости? А когда только в одном горе? Если он, мужик, не может взять себя в руки, то как тогда быть Зинаиде? Почему она должна быть сильной и за себя, и за него? Разве в этом великая справедливость? Ответа не находилось. Зина привыкла рассчитывать только на себя, а жаловалась только изредка отцу Игнатию, делясь с ним своими проблемами. Соседям и знакомым своим отчаянием не докучала, но они и так все видели и жалели ее…
С Оксаной Зина не то чтобы дружила, скорее поддерживала добрососедские отношения: такая ни к чему не обязывающая формулировка. Забежать за солью, сахаром, мукой, попросить приглядеть за квартирой во время отъезда – ничего не значащие одолжения, взаимные и не обременительные.
Про себя Зина иногда думала, что соседка ее тоже не слишком счастлива. Вроде симпатичная, одевается хорошо, работа престижная, а все как-то наперекосяк. Заходят иногда мужики, да надолго не остаются. То ли сглазил кто, то ли проклятие наслал, венец безбрачия, то ли просто привередлива… А могла бы уже детишек нянчить, в школу водить…
Глядя на храпящего мужа, женщина размышляла: «Не могу больше. Хватит с меня. Проснется, скажу, чтобы уматывал, куда глаза глядят. Пусть пристраивается сторожем, дачу охранять какому-нибудь шишке, а я сделаю ремонт, возьму ребеночка из детдома… Справлюсь…Иначе получается, что жизнь проходит зря – нет в ней ни капли счастья, только влачение своего одинокого существования, липкий и мерзкий страх, щупальцами спрута облепляющий тело, высасывающий жизненные соки, сводящий с ума…
В комнате монотонно тикали настенные часы, отсчитывая минуты. Их равнодушные звуки заставляли Зину съеживаться и плотнее закутываться в старенькую шерстяную шаль и вздыхать. Тем не менее, через серое пепелище ее жизни и брака начинал пробиваться, протягиваться наружу, к свету первый зеленый росток надежды – внутренний голос звал прислушаться к себе и попробовать подняться снова. Чувство всепоглощающего стыда за самую себя нахлынуло и завертело в томительном круговороте. Задыхаясь, она сорвала с вешалки старенькую куртку, сунула ноги в растоптанные демисезонные боты и выскочила за дверь, забыв погасить в прихожей свет. Нажав кнопку, переминалась с ноги на ногу, уставившись на вызывающе красный глаз, влетела в лифт, не дожидаясь, пока двери откроются полностью, и, затаив дыхание, спустилась на первый этаж, чтобы тут же, с разгону рвануть на себя массивную дверь подъезда и вывалиться, наконец, наружу. Остановившись, хватала ртом воздух, будто рыба, выброшенная на берег, хрипло сипела, отдирая верхнюю пуговицу куртки – дышать полной грудью, освободиться стало ее насущной потребностью.
Костина афера или Драгоценная женщина
Константин осторожно и воровато прокрался в квартиру и медленно осмотрелся. Повезло! Жена на работе. Так, теперь надо проверить, чтобы никаких следов от прелюбодейства заметно не было. Он снял пиджак и подошел к окну, предельно внимательно осматривая его на предмет следов от губной помады, чужих женских волос и прочих доказательств измены. Рубашка измята, но тут вроде тоже ничего, только пятно от красного вина – придется выбрасывать, не отстирается… Вот, черт! Забыл в спешке трусы надеть! Не звонить же теперь Ксюхе, на смех поднимет! Отдай, дескать, трусы! Ничего, зайду в магазин, куплю еще дюжину таких – пусть в комоде валяются. А Ксюха тоже хороша! Завела его! И зачем он ей позвонил? Только можно сказать на вершину стал подниматься – и чуть было сам все не испортил. Подумаешь, великая любовь! Ну свербело где-то глубоко внутри, что все могло быть по-другому, если б он осмелился… Ну и что? А как по-другому? До сих пор в стол бы писал, да? Статейки для газет за гроши пописывал? Нет уж. Дала тебе судьба шанс – пользуйся, иди по головам, топчи, интригуй, льсти, добивайся, тогда и на Олимпе пировать будешь, с богами. Тут как говорится, взаимное жополизательство: ты лижешь, тебе лижут… этакая групповуха… Привык уже. Стыдно? А без копейки денег сидеть не стыдно? Занимать гроши до получки не стыдно? Матери лекарств не купить, отцу слуховой аппарат, сестре… Да что говорить! Эта непреходящая с детства бедность и есть самое стыдное, когда ты с одним тем же ранцем до седьмого класса в школу ходишь, а бабка перешивает отцово пальто, подлатывая его каждый год заново… Когда на одной картошке и хлебе вся семья месяц тянет, и живот от голода пухнет, сводит изнутри, в то время как счастливые одноклассники достают из портфелей одуряюще пахнущие бутерброды с дефицитной покрытой белыми пупырышками жира колбасой? Сглатывая слюну, презрительно отворачиваешься и бросаешь: «Сыт, смотреть уж на нее не могу. Тошнит». И впрямь тошнит, только от голода, от того, что этот вкус на языке, такой томительно желанный и все б на свете отдал, душу дьяволу продал за этот злосчастный кусок. Вот и продал… И не жалею. Теперь могу лобстеров хоть каждый день жрать, причем именно жрать – не вкушать, не есть, а по-свински, руками, чавкая, перемазываясь, так, чтобы на зубах хрустело, с первобытной дикой жадностью, как победитель – жрать. Я тут главный! Кому доказать?!