Здесь все было не так. Узкую улочку стиснули, с двух сторон высокие заборы, обросшие у подножья сочной нетоптаной, травой, За каждым забором; льдисто блестели стекла теплиц, кудахтали куры. Белые мазаные дома напоминали украинские хаты. И так же как там, возле каждой хаты буйно цвели желтые бархатцы, розовые астры, синие анютины глазки. Разница была только в том, что здесь эти цветы задыхались, в старых консервных банках и в их цветении чувствовалось отчаяние… Ни одного человека не встретилось нам. Вся жизнь здесь шла только за заборами. Там слышались шаги, голоса, лаяли собаки, где-то смеялся ребенок.
— Что это за странная улица? Я никогда на ней не была, Она точно и не похожа на весь поселок…
Нина Ильинична устало пожала плечами.
— Улица как улица. Здесь наши старожилы живут по большей части. Обжились, обзавелись хозяйством. Иным, глядишь, — море-то и вовсе ни к чему… А что поделаешь? В таких поселках, как наш, всегда две стороны. Или люди приходят и уходят, как птицы, — им все равно, где и как жить. Или остаются и навек прирастают к земле. Она ведь надежнее моря…
— И вы считаете, что всегда будет так?
— Не знаю. Наверное, нет. Да ведь и у нас есть старожилы-рыбаки, которым море дороже помидоров и картошки. Вон тот же Ладнов, например… Но чтобы все такими стали, другие масштабы жизни нужны, понимаете? Кустарно все у нас, мелко…
Нина Ильинична замолчала. Видимо, про себя додумывала сказанное.
— А где живет Тоня?
— Что? Ах, Кожина… Да вон их дом. Видите, с флюгером на крыше? Там она и живет.
Тяжелая калитка дома была приотворена. Из нее, перегоняя друг друга, неслись пьяные всхлипы гармошки. Она точно задыхалась от быстрого бега. Хрипловатый, но сильный женский голос пытался догнать ее, но напрасно: песня дробилась на непонятные обрывки и эхом гасла на тихой улице.
Мы подошли к калитке. Длинная тропка вела мимо большого картофельного поля к дому. Там на лужайке стояла Тоня, Вся какая-то нестерпимо яркая, Переливчатое шелковое платье, голубые и красные бусы на шее, блестящие клипсы в ушах. И рядом, приткнувшись на завалинке, торопливо дергал баян рослый парень в морской бескозырке. Кругом сидели и стояли еще какие-то люди. Нарядные, явно не бывавшие ни на каком субботнике… Но именно по этим двоим я поняла главное: они-вместе, и они бесконечно далеки. Ни один из них не нужен другому. Только себе копится добро, только себе падает на плечи беда. Руки этих людей не умеют помогать…
Тоня увидела нас, и голос ее зазвучал еще громче. Она даже попробовала плясать, но, споткнувшись о какую-то щепку, остановилась.
— Завтра зайдешь ко мне в партком, Кожина, — просто сказала Нина Ильинична.
И может быть, именно от этого тона сразу ей никто не ответил. Нина Ильинична уже повернулась обратно к калитке, когда Тоня крикнула:
— Это что, отчитывать будете, да?
— А ты что думала? Субботник объявляется для всех… Это и к вам относится… — Она глянула на завалинку, но там было пусто. Тоня стояла одна. Гармонист то ли действительно спал, повесив на баян круто завитый чуб, то ли притворялся. Ленивый предвечерний покой окружил дом. Среди высокой картофельной ботвы постанывали куры, не тихим свистом терлись друг о друга шершавые листья осоки.
— Ну, что, Антонина, молчишь? На кого надеешься? Друзья эти не помогут. И беды-то еще нет, а где они? Смотри…
— Да уж смотрю, смотрю! — Тоня резко повернулась и пошла к дому. Хлопнула дверь. Откуда-то желтым шаром выкатилась собачонка в большом, не по росту, ошейнике. Молча кинулась к нам, но никто не позвал собаку. Кое-как отогнав ее, мы закрыли калитку. Нина Ильинична рассердилась:
— Уж это просто хулиганство! Что прикажете делать с этими людьми? Они, видите ли, не сезонники, они — опора. Нелепость!
Я промолчала, не зная, что ей сказать. Не хотелось говорить дежурных слов. Улица свернула в сторону и кончилась. Перед нами было широкое шоссе, идущее к рыбозаводу. Седой от пыли ольховник жался к обочине, валялась брошенная шина, пахло бензином. Словно и не было сонной тиши.
И прямо за шоссе — группа новых домов. Их было немного, и стояли они тесно один к одному. Как новоселы, еще не привыкшие к новому месту. Крыши ощетинились радиоантеннами, а на одном из домов виднелась даже антенна телевизора.
— Неужели у вас и телевидение есть?
— Да нет… Это просто один парнишка колдует, сын нашего директора. Говорит, что все равно своего добьется и даже Японию будет ловить.
Я оглянулась назад. С моря потянулся туман, и в нем потонули и улица и дома. Только смутными пятнами выделялись стекла теплиц.
— Как вы думаете, Тоня придет к вам завтра?
— Придет. Только трудно мне с ней. Дом ее, родители, соседи — вот где беда. Видели, они какие? Вперед не выйдут, а сзади тянут. Вы не думайте, сама Тоня девушка неплохая и еще лучше бы была, если бы не они. А что я с ней завтра делать буду, что говорить? Обидела ее жизнь…
Вечерние тени подчеркнули усталые складки у рта Нины Ильиничны. День кончился. А сколько таких было в ее жизни?
…Дверь мне отворила опрятная старушка. На отцветшем смуглом лице пытливо блестели узкие темные глаза.
— Вам кого? Ладнова? Так нету его, не приходил еще. Может, подождете?
Она пошла впереди меня по темному, по-русски пахнущему березовыми вениками коридорчику. Весь этот дом был старинно-русским. Деревянный, из вековых лиственниц, которые, может быть, по одной собирали в бедных здешних лесах первые поселенцы. Выстроили дом и на память о навеки покинутой Московщине одели его окна кружевом наличников, витыми столбцами украсили крыльцо.
Теперь от всей могучей рыбацкой семьи осталась в живых одна бабка. Остальных — кого похоронило море, кого — война. Чтоб было не скучно, бабка пустила постояльцев. Бегали по горницам дети, и дом радовался жизни.
Комната Андрея Ивановича была угловой. В ней тоже пахло сухим листом, чисто вымытым деревом и немного морем.
Ничего лишнего в комнате не было. Во всем — солдатский порядок. Чувствовалось, что в этой комнате вещи привыкли к месту, стали незаметными, потеряли лицо.
Почему-то захотелось переставить на полке книги: пусть лежат как попало. Иногда очень полезно нарушить привычный порядок вещей. Но я ничего не тронула.
Мне давно уже хотелось пойти на сейнере в море. Трудно писать о деле, если не видишь его основы. А здесь эта основа была не у причалов рыбозавода, а там, в море, куда каждый день уплывали стаи сейнеров. Я решила побывать на сейнере Ладнова. Вот и предлог для знакомства. Но он не появлялся. Старушка хозяйка опять заглянула в комнату.
— Может, чайку выпьете со мной? Самовар закипел…
Первый раз на Колыме я услышала это слово — «самовар».
Я поняла, что старушка очень гордится такой редкостью. Отказ обидел бы ее. Пришлось идти пить чай.
Во вмятинах медных самоварных боков сохранилась вся история нелегкого пути его хозяев в неизведанные края. Но самовар выжил. Как и люди, привезшие его сюда.
Варенье из дикой колымской жимолости почему-то пахло черной смородиной. Совсем как на «материке». Так уж все было устроено в этом доме.
— Простите, но я ведь так и не знаю, как вас звать.
— Бабушка Аграфена. Все так зовут, милая. А я уж, прости меня, дочкой тебя буду звать, мне так-то привычнее.
За окном то пробегали облака, принося в комнату сумеречные тени, то разъяснивало, и тогда на мятом боку самовара вспыхивало маленькое солнце. Бабушка Аграфена щедро наложила мне варенья на пузырчатое зеленого стекла блюдце.
— Кушай, милая. С ванилью варила. Лучше ни у кого нету… Андрей Иванович и то хвалит, хоть и мужик.
— А вы его давно знаете?
— Да почитай с пеленок. Мне ведь годов-то много, не смотри, что я такая поворотливая. Дело давнее, прошлое, отец-то его женихом мне был…
Я не успела ничего спросить. Бабушка Аграфена, чуть помолчав, заговорила снова:
— Вот нонешние жалуются: то у них не задалось да это, а кто бы им мешал? Своим умом живут.
А меня и не спросили — выдали за другого, да и все. Семья-то Ладновых пообедняла, а мы в достатке жили. Отцу моему и не показался такой жених — не ко двору, мол.
Что ж, так вот и жизнь прожила. А ему не повезло — худо умер. Медведь на сопке заломал. А как помирать стал, позвал меня и говорит: «Было бы мне еще жить, Аграфенушка, никому не отдал бы тебя… Трудно мне помирать — во всей жизни не было радости». Так вот и ушел. А я до сих пор жива.
Бабушка Аграфена вздохнула, сухонькой смуглой рукой тронула самовар — не остыл ли. В темных глазах была нестареющая боль.
— Я вот и Андрею Ивановичу толкую: выбирай по сердцу, а не по людскому слову. Да ведь упрям он и обидчив. Весь в отца.
Старушка прислушалась:
— Никак и он сам жалует?
В коридорчике действительно послышались тяжелые мужские шаги. Заскрипели старые половицы. Дверь отворилась. Загородив собой весь пролет в дверях, стал человек с литым упрямым лицом. Особенно запоминались на нем густые и короткие — словно обрубленные — брови.