Фарнаби посмотрел на говорившую.
– Она родила еще одного на Сретение.
– Он умер, – вмешался кто-то еще, на этот раз мужчина.
– Это было за два дома отсюда, – сказала женщина.
– Не важно, где это было или что случилось с младенцем, – ответил Фарнаби. – Итак, в отношении этого помещения, констебль: обеспечьте дверь висячим замком по всей форме. По прошествии сорока дней можете снять запоры. Ответственность за все возлагается на приход.
Я взглянул на щель между стеной и дерюгой. Глаз исчез. Но там наверняка оставались уши, настороженно прислушивавшиеся в темноте, внимавшие голосу своей судьбы. Теперь олдермен Фарнаби обратил свой огонь на двух старух, застывших рядом в ожидании под своими капюшонами.
– Мне не нужно объяснять вам ваши обязанности, так ведь?
– Мы знаем их. – Дребезжащий голос принадлежал одной из укутанных фигур.
– Вы честны и благоразумны?
– Да, сэр, – ответила вторая.
– Бдительны и умелы?
– Ну, сэр, – сказала первая, – мне бы следовало и на это ответить «да», хотя не пристало нам заявлять о себе такое, – но если бы вы спросили этих добрых соседей, стоящих здесь…
Олдермен Фарнаби не интересовался словесными излияниями женщины и прервал ее движением руки. Он в последний раз посмотрел на констебля и старух, прежде чем перевести глаза на людей по другую сторону дороги. Его взгляд на секунду задержался на нас с Абелем. Возможно, мы несколько выделялись среди обычных обитателей Кентиш-стрит. Взгляд олдермена, казалось, говорил: «Представление окончено».
Но сказал он вот что:
– Смотрительница только что назвала вас «добрыми соседями»… Что ж, вы проявите себя добрыми соседями по отношению к этим несчастным Тернбиллам и… э-э… человеку по имени Уоткинс следующим образом. Дом остается неприкосновенным в течение сорока дней. Эти две честные и благоразумные женщины будут выполнять обязанности сиделок-смотрительниц. Всякие сношения с жильцами будут осуществляться только через них. На средства прихода будет назначен надзиратель для гарантии того, чтобы никто не покидал этого места. Воспрещается трогать знак на двери. Всякий – или всякая, – кто попытается стереть знак, или войдет в дом, или поможет несчастным расстаться с жизнью до окончания сорокадневного срока, примерит на себя колодки или окажется в исправительном доме.
Не дожидаясь впечатления, которое произведут его слова, олдермен шагнул к своей белой лошади, отвязал ее и сел в седло. Повернув лошадь в сторону Лондона, он пустил ее ровной иноходью.
– А кукиш тебе, Фарнаби! – сказала женщина, объявившая число Тернбиллов в доме.
Она почти прокричала эти слова, сопроводив их соответствующим жестом, хотя лишь тогда, когда олдермен уже находился на приличном расстоянии. В маленькой толпе закивали и зашушукались в знак одобрения. Один или двое засмеялись. Увидев это, мальчик, чью руку сжимала женщина, взглянул на нее и тоже рассмеялся.
– Успокойтесь, – произнес констебль, без сомнения чувствуя бремя своего долга. – Этот джентльмен делает не более того, что ему прописано.
– Да этому мерзавцу нужно самому прописать по первое число! – сказала женщина. – Ему и его предписаниям. Устанавливает тут законы, понимаешь!
– Не только ему нравится это делать, – откликнулась старая карга, одна из двух назначенных сиделок-смотрительниц.
Она пересекла улицу и оказалась перед женщиной с ребенком. Она была вовсе не такая древняя, как я подумал вначале. Дрожь исчезла из ее голоса. Я рассуждал про себя, не постаралась ли она казаться старше и дряхлее специально для олдермена.
– Мы знаем, как ты собираешься на этом нажиться, госпожа Джонсон, – произнесла женщина с ребенком. – Ты и твоя сестра. Олдермену Фарнаби следовало спросить меня. Уж я бы ему рассказала! Знаешь, почему вас объявили смотрительницами? Да потому, что вы никогда не выпустите из своих цепких лап то, что себе присмотрели. Да я бы скорее терпела крыс в своей постели или моль в шкафу, чем впустила бы вас в свой дом.
Толпа заволновалась. Несчастные Тернбиллы – равно как и некто по имени Уоткинс, – остававшиеся в чумном доме, были забыты (не то чтобы и раньше кто-то выказывал к ним участие). Сестра старой ведьмы теперь перешла через улицу и встала лицом к лицу с их обвинительницей, которая, чувствуя, что толпа ждет от нее большего, бодро продолжала. Мальчик посмотрел на мать со смущением.
– Сиделка! И ты еще называешь себя сиделкой? Сиделка с подушкой наготове, чтобы задушить, вот как ты ухаживаешь за больными!
Одно дело обвинить старух в том, что они нечисты на руку с имуществом умирающих, но совсем другое – в том, что они помогают захворавшим на пути в мир иной. Я задавался вопросом, слушали ли все это жильцы дома. Как будто мало с них было чумы, так еще и эти гарпии на пороге!
Похоже, женщины уже были готовы вцепиться друг в друга – а я был готов указать Абелю на то, что лучше нам покинуть место действия, – но тут вернулся судебный пристав Арнет с ведром краски и кистью. Все внимание переключилось на него в пришедшейся весьма кстати надежде посмотреть, как человек будет накладывать краску на кусок дерева. В ту же секунду констебль, чувствуя, что опасность драки уменьшилась, встал между скандалившими женщинами.
Когда мы с Абелем уходили, толпа уже собралась перед чумным домом, без сомнения, чтобы давать противоречивые советы о том, как лучше поместить крест на двери Тернбиллов. Я от души надеялся, что Арнет вернулся с меркой. Не хотелось бы мне оказаться на его месте, узнай Фарнаби, что знак на пару дюймов короче или длиннее предписанных пределов.
Все это я высказал Абелю.
– Олдермен еще увидит, что остановить чуму не так легко, как нарисовать крест на двери, – ответил мой друг.
– Или удержать ее взаперти.
– Но должны же они что-то делать…
– Ни они, ни кто другой ничего не могут сделать, – произнес я. – Если чума пришла, то тут уж ничего не поделаешь.
– Отчего так мрачно, Ник?
Для меня это было не просто замечанием, хотя то, что я сказал, было вполне верно: как можно надеяться победить чуму? В моем голосе, пожалуй, прозвучала нотка смирения. Я никогда не рассказывал Абелю о том, как чума пришла в Мичинг, мою родную деревню в Сомерсете, во время моего отсутствия и унесла большинство тех, кого я знал, включая моего отца-священника и его жену – мою мать. О том, как я вернулся в Мичинг одним прекрасным весенним утром и увидел тела, беспорядочно сваленные в общую яму для погребения. О том, как я узрел все это, в том числе и красный крест на двери моих родителей, и о том, как я бежал из места, где родился, до тех пор, пока не выдохся и не мог больше бежать.
Я ничего этого не рассказывал Абелю раньше, но рассказал сейчас, пока мы шли к его дому вдоль по Кентиш-стрит.
После того как я закончил, он помолчал с минуту, а потом спросил:
– Ты убежал оттуда столько лет назад. Но сейчас ты бы не убежал?
Он обвел рукой окрестности. Он имел в виду – убежал из этой части Саутворка, а возможно, и самого Лондона.
– А какой в этом был бы смысл? – спросил я.
– Спасти свою жизнь. Спастись от Ее Величества Чумы.
– А ты бы убежал?
– Это первое, что приходит мне в голову, – сказал он, не отвечая на мой вопрос, так же как я по-настоящему не ответил на его. – Хотя, конечно, я знаком с признаками и симптомами чумы. Я изучал хвори и недуги, когда промышлял на дороге, раз уж болезнь обеспечивала мне неплохое пропитание.
– Когда я приехал в этот город, – сказал я, – я постепенно понял, что она всегда с нами, бормочет что-то тихонько, иногда идет на убыль, но полностью никогда не исчезает. Люди здесь, кажется, привыкли к мысли о ней. Они верят, что если ты должен ее подцепить – ну что ж, тогда ты ее подцепишь. Это всё звезды. Ты видел толпу у дома тех бедняг. Ты видел, как они были… Не знаю…
– Взволнованы? Возбуждены?
– Да, при всем принтом, какими притихшими они казались сперва… да, возбуждены… и если взять мои собственные ощущения, то я тоже был немного возбужден.
– Я испытывал то же на войне, Ник. Вокруг нас повсюду была смерть, и я рисковал так же, как и все остальные.
В ранней юности Абель Глейз участвовал в Нидерландской кампании против испанцев в 80-х годах. Он был в битве при Зутфене, в которой так доблестно сложил голову сэр Филип Сидни. Ему повезло вернуться целым и невредимым, но после того, как устал изображать падучую, Абель все еще мог довольно убедительно хромать или показывать впечатляющие раны (нарисованные с помощью негашеной извести и пары мазков ржавчиной). Он считал свои «ранения» налогом, которым он облагает тех, кто остался спокойно спать в своих постелях, пока английские солдаты и моряки сражались на чужой земле, – так же как и его мнимая болезнь была проверкой людского милосердия, возможностью для них проявить щедрость. Он, впрочем, оставил эту софистику. То время прошло, и теперь он был честным актером.