«Нет, дружище, не стоит она того, чтобы в такие минуты думать о ней, лучше подумай, как выжить! Из любого положения есть выход. Есть он и сейчас, один, но есть: не падать духом и не считать, что все потеряно. А ну, поднимайся!»- говорил он себе. И поднимался, и шел туда, где, как ему казалось, больше всего бурлила жизнь, где был спор, драка, шумная и оживленная беседа или просто лагерная толкучка, на которой продавали все, что только можно: один — мундштук, другой — ложку, третий — пилотку, ржавую банку или носовой платок. Продавали или обменивали на что-нибудь. Неважно было — продать или купить, важно было убить время, потолкаться среди людей, не остаться наедине с самим собой.
И вот сейчас на него навалилась расслабляющая жажда покоя. Бежать от нее было некуда, и не было сил с ней бороться, да Сергею и не хотелось сопротивляться ей. Он отдался ей во власть, как когда-то было в детстве. Тогда он изливал свое горе в какой-нибудь жалобной, сиротской песенке, вроде такой:
Ах, умру я, умру я —Похоронят меня,И никто не узнает,Где могилка моя.
Тогда, в детстве, ему представлялось, как он умрет, как его будут хоронить и плакать на его могиле. Когда же подрос, на него накатывало чувство жалости к себе, он научился иронически посмеиваться над собой и постепенно избавился от этой своей жалости. И вот оно, снова!.. Он всегда старался понять, каковы корни этого чувства, и лишь теперь вдруг понял, что все это от оскорбленной и униженной гордости и что эти чувства возникают у всех, павших духом, признавших себя раздавленными жизнью.
Он отвлекся от своих мыслей: внимание его привлек разговор соседей.
— Что, Петро, новенького принесли? — спросил рыжий, обросший щетиной солдат лет пятидесяти. Лицо его, кроме непроходимой тупости, ничего не выражало.
— Да… — нехотя ответил лежавший рядом с ним.
— Тифозный?
— А какой же?
— Ну и как?
— На ладан дышит, — тихо ответил второй голос. — Уже без сознания.
— Сапоги у него хорошие. Вот что, Петро, как он кончится, побуди меня. У меня ботинешки рвань!
— О барахле все думаешь! — упрекнул сосед.
— Да как же не думать? Ишь, добрые голенища-то!
Сергей почувствовал, как сосед провел ладонью по его сапогу, и понял, что говорят о нем. Внутри все закипело от негодования: «Вот сволочь! Человек еще умереть не успел, а он уже прицеливается, как бы раздеть, его!» — подумал он и с трудом приоткрыл глаза, но так и не смог повернуть голову, чтобы разглядеть Говоривших.
— Ты сам вологодский, кажись? — спросил второй голос.
— Вологодский.
— Удивляюсь, — буркнул Петро, — как это тебе милиционером доверяли работать, ведь ты отца-мать разденешь и по миру пустишь.
— Уж скажешь!.. — посмеиваясь, ответил рыжий.
— Этого я не сделаю. Я отца-мать оченно почитаю. А нот на базаре бывалыча с приятелем как прищучим спекулянтов, так обдерем как липку!
— Оно и видать! — со злостью бросил Петро. Смеркалось. В мутные, грязные, закопченные окна барака лился сумеречный вечерний свет. Было душно, сыро и холодно. Кое-где по углам тихо переговаривались люди. Временами гул их голосов стихал, и тогда казалось, что здесь не было живых людей, а были лишь трупы. Порой раздавались бессвязные выкрики, бормотанье, кашель. Иногда барак оживал и гудел, как пчелиный улей. Потом опять тишина.
— Да… — после долгого молчания заговорил Петро. — Отсюда редко кто уходит живым. Отсюда одна дорога — на тот свет, и все мы тут ждем смерти.
— Оно так, — отвечал ему рыжий, временами ощупывая в темноте сапоги Сергея. — Да ведь живой о живом думает. Вот кончимся, тогда ни о чем не надо думать. А сапоги-то у него добрые!
— Опять ты! — грубо прервал его собеседник. — Сначала выздорови, а потом о чужом барахле беспокойся. На чужом несчастье нельзя наживаться. Говоришь вот: живой о живом думает. Я тоже о жизни думаю, но ради товарища с себя последнее сниму. Человек должен все-таки поступать по-человечески — тем он от скотов и отличается.
Какое-то время Петро молчал, потом стал рассказывать еще кому-то:
— Я сегодня выбрался кое-как из барака, дошел до угла и выдохся. Прислонился к стене, смотрю через проволоку, а около комендантского дома — немцы в строю, перед ними сам комендант выступает. У них завтра Рождество. Слышу, он говорит: «Наххаузе, вайнахт, чего-то русс, русс». Ну, я понял так: гуляйте, дескать, но русским пощады не давайте. Фашисты все веселые бегают, а мы как мухи мрем. По двести человек за день в яму вывозят. А там как нашего брата хоронят? Могильщики рассказывают: накидают на колымагу человек пятьдесят, ребята сами впрягаются и везут, потому что комендант лошадей не дает. Зачем, говорит, лошади, когда русские солдаты есть? А их самих-то, этих русских солдат, любого на эту же повозку клади. Дают им за работу лишнюю порцию баланды. Сегодня везут они, а завтра их самих другие везут туда же. Когда подвезут колымагу, двое на нее залезают. Один берет труп за ноги, другой — за руки, и в ров, как поленья, швыряют. На краю рва немцы стоят, наблюдают. Если среди трупов живой попадется, сразу пристреливают.
— На днях, рассказывают, такой случай был, — с болью продолжал Петро. — Сбросили одного в ров, голый совсем. От удара при падении ожил, застонал, поднялся. Ров почти наполовину наполнен был. Немец фельдфебель, что на краю стоял, вынимает парабеллум, чтоб прикончить его, а один из конвоиров возьми да вступись: дескать, видно же, что он не бегать собрался. Голый он, это ж не лето, просто его живого к елки отнесли, посчитав за мертвого. Надо, мол, его обратно в зону, а кому следует нагоняй дать, чтоб живых не выносили.
Все-таки и они люди, хоть и унтерменши[7]. А фельдфебель — свое. Подымает свою машинку и прицеливается. Пленный стоит весь синий от холода и говорит: «Не томи, кончай скорее, гад!» Тут фельдфебель опускает пистолет и спрашивает конвоира: «Что он говорит?» Интересно ему, видите ли, знать, что русский пленный перед смертью говорит. Тот переводит: «Кончай скорее». — «Не просит не стрелять?» — удивляется фельдфебель. — «Как видите». — «Сколько у него детей?» Конвоир переводит вопрос пленному. Тот руками показывает: один до колен, другой повыше, а третий по пояс. Фельдфебель молчит, потом как заорет: «Raus mehsh!» — то есть «Русский, выходи». Пленный отказывается: «Стреляй, дескать, разом! Все равно завтра-послезавтра подохну, нечего мучать».
Стрелять в него фельдфебель не стал. Два солдата спрыгнули в ров и прикладами вытолкали оттуда ожившего мертвеца. Одели в тряпье, что с мертвых сняли, брюки дали, шинелишку. Стал он приходить в себя, так зубами начал выбивать барабанную дробь. Когда вернулись в лагерь, то конвоир, который заступился, сводил его на кухню, накормил и приказал давать каждый день лишнюю порцию баланды, пока не окрепнет. «А тогда я его на бауэршафт (то есть сельскохозяйственный труд в так называемой рабочей команде) отправлю. Когда-нибудь он и его дети перед Богом за меня заступниками будут», — сказал конвоир.
— Вишь, и среди них есть хорошие люди. Да мало… Иной бы и не зверствовал, да начальство приневолит, — сказал кто-то из пленных.
«Одного спас, а сотню угробил, да еще себя благодетелем считает», — мрачно подумал Сергей.
— А в основном они звери. Нет, хуже зверей, — снова заговорил Петро. — Зверь, он губит, когда голоден. Никакой сытый зверь не тронет, а они вон что делают! Из елок сегодня не вывозили, вчера тоже. Вчера двести, сегодня двести да еще три дня до Рождества — тысяча будет за пять дней.
— Вот на работу уедем, там лучше будет, — сказал рыжий.
— А ты думаешь, на работе рай? — сказал один из пленных. — Вчера один доходяга с команды приехал. Рассказывал, попал к бауэру на сельское хозяйство. Тот вроде помещика. Партийный фашист. Сам лично пять человек застрелил: показалось, плохо работали. Xлоп — и все.
— На фронте бы героизм проявлял, а то над пленными! Хороший хозяин скотину жалеет ударить, а мы для них вроде навоза. Эх, гады! — мрачно закончил Петро. — Расползлись по миру, как клопы, напились нашей крови, но будет день — лопнут от нее!
— Негус пришел, — сказал кто-то громко.
Сергей открыл глаза. В дверь вошли двое: высокий старик, остроносый, обросший черной кудрявой бородой, и мешковатый парень в ватной армейской фуфайке.
— Покойников много? — окидывая мрачным взглядом барак, спросил Негус равнодушно.
— Хватает… — ответил, выступая из сумрака, дневальный.
Люди, лежавшие до этого молчаливо, неподвижно зашевелились.
Старик-могильщик, прозванный кем-то за свою густую растительность Негусом[8], исполнял должность старшего похоронной команды. Он же руководил выносом мертвых.
— Эй, друг, ты живой? — спросил Сергея Петро, потормошив его за плечо.
— Живой…