— Эй, друг, ты живой? — спросил Сергея Петро, потормошив его за плечо.
— Живой…
— Ну, ну, добре!
— Гляди-ка?! — удивился рыжий.
Пока выносили мертвых, помещение окончательно выстудили. От озноба Сергея затрясло.
— Видать, здорово продрог? — участливо спросил Петро. — А ты скинь шинель, укроешься с головой — надышишь, так согреешься. Я всегда так. И в окопах, бывало, стужа, сниму шинель, укроюсь таким манером — любой мороз нипочем!
Сергей послушно стянул с себя шинель и укрылся с головой. Действительно, через несколько минут по телу стала разливаться ласковая теплота. Согревшись, он освободил голову из-под шинели и блуждающим взглядом обвел барак. Стемнело. Метрах в четырех от него, около тлеющей печурки, в самых различных позах застыло несколько фигур.
— А что, брикеты уже прогорели? — спросил кто-то.
— Давно, — послышался ответ.
— Давай сюда шинели с этих, которых унесли. Им теперь и так тепло, — проговорил первый голос.
Тлеющий в печурке огонек бросал зловещие отблески на восковые, исхудалые лица, о которых можно было только и сказать: кожа да кости. Лица были обросшие, грязные, а в глазах людей застыли невыразимая мука и печаль. Перед огоньком чьи-то тонкие костлявые руки резали бритвой шинели: сначала рукава, потом полы, потом все остальное. Резали на мелкие куски и кидали в печку.
— Вот, — говорил режущий, — портные шили, радовались: сыновей и братьев одеваем. Тепло им на войне будет. А мы режем и тоже радуемся.
— Вы сразу-то не суйте, — донесся из-за угла хриплый голос. — Опять, как вчера, дымом задушите.
— Не, дядя, мы помаленьку, — успокоил его молодой солдат, помогавший резать шинели сгорбленному.
Верх печурки был уставлен консервными банками с водой. Среди них возвышался алюминиевый котелок. Время от времени худой, сгорбленный солдат лет сорока пяти, с трудом держа ложку в ослабевшей руке, помешивал в котелке воду.
— Вы что, опять ремни варите, дядя?
— Дак оно, сынок, когда есть нечего, и ремень пользителен. В нем жиры есть. Ты вон две картошки достал, спечешь их — сыт будешь. Знамо дело, молодость. Там подстрелишь что-нибудь, там подшибешь, а я человек старый. После тифа только пятый день начал ходить. Сейчас бы, кажется, волка сожрал. Ну и ты, значит, на поправку пойдешь, раз аппетит появился, — ответил молодой, переворачивая в печурке разрезанные картофелины, которые он поджаривал. — А что, дядя, как ты думаешь, когда война кончится, кино про нашу пленную жизнь будут показывать?
— Оно как же, конечно, будут! Только оно на действительность нашу не похоже будет.
— Это почему же? — удивился молодой.
— Дак где же они таких ахтеров-то найдут? Ахтеры к легкой, к веселой жизни привыкшие. Королей играть, вождев, ероев разных, а тут… Похудать-то надо на сколько — до сорока килограммов спустить с себя! На это сами ахтеры не согласятся. А приморить их насильно — начальство на это не пойдет. Вот и считай, браток, никто нашу жизнь не увидит, как мы жили, как погибали.
— Ничего, художники нарисуют! — крикнул кто-то из темноты.
— Дак художники-то нарисуют… Но это все равно не живые люди, а куклы. Над куклой смеяться можно. Петрушка и есть Петрушка, а горе свое показать она никак не могет.
— Эй, дядя Сережа! Ты ведь актер, как думаешь? — крикнул дневальному тот же молодой солдат. — Прав он или не прав?
— Как тебе, сынок, сказать! И прав, и не прав. Я вот, если бы мне пришлось, эту роль сыграл бы так, что на многие годы люди покой потеряли бы.
Сергей молча слушал и глядел немигающими глазами на тлеющий в печурке огонь. И сам он, и люди, окружавшие его, казались маленькими, беспомощными детьми, попавшими в круговорот больших событий. У сытых и здоровых другие разговоры. Но человек склонен жить насущными интересами, поэтому здесь говорили о еде, холоде, расстрелах. В этих разговорах людей, доведенных до последней степени отчаяния, есть что-то бесконечно трагическое. Ум, воля, мужество, характерные для них ранее, теперь были сплющены беспощадной колесницей истребительной политики.
«Нет, лучше умереть, чем жить так, — думал Сергей. — Варить подошвы, поясные ремни, ловить зазевавшихся мышей и крыс, давить вшей и ждать все время порцию обеденной баланды, как это делают другие, я не хочу. Голод — вот самое страшное, самое ужасное оружие, которое избрали фашисты в борьбе с другими народами. Голод парализует физические силы, а вместе с ними и моральные: исчезают сопротивление, братство, солидарность. Не у каждого хватит силы противостоять в течение долгого времени мукам голода. Сколько слабых духом сошли с ума или покончили жизнь самоубийством, не выдержав этих мук!»
Сергею вспомнился рассказ старика крысолова, слывшего за колдуна, о том, как надо «заговаривать» крыс, чтобы они покинули то или иное обжитое место. Пять или шесть крыс старик запирал в клетку и не кормил. Тогда они начинали пожирать друг друга. Когда оставалась одна, сильнейшая, он выпускал ее из клетки в то место, где расплодились крысы. Изголодавшаяся крыса набрасывалась на своих же сородичей и буквально рвала их на части. Крысы немедленно покидали это место.
«Не похожа ли тактика Гитлера по отношению к пленным на тактику этого крысолова? — рассуждал Сергей. — Тактика похожа, но люди — не крысы! Если они выживут, то будут беспощадно мстить за те ужасы, которые им пришлось пережить в плену, и горе тому, кто встанет на их пути!
Где-то там, под Москвой, идут бои. А здесь, перед лицом смерти от голода и холода, среди расстрелов и эпидемий, многие стараются даже не говорить вслух о событиях на фронте, опасаясь провокаторов, которые идут прислуживать врагу, теша себя слабой надеждой хоть как-то выжить. Но таких все-таки мало. И не только из-за опасения быть услышанными провокаторами не говорят о событиях на фронте. Говорить о них тяжело еще и потому, что это значит говорить об успехах врага, о собственной обреченности, о неизбежно приближающейся гибели, а самое главное — от боязни потерять надежды на победу, на жизнь, которая в глубине души еще теплится».
Мысли эти, озарившие его сознание отчетливо и резко, стали тускнеть. И снова перед глазами поплыли кроваво-красные круги, в которых появилось грустное, заплаканное лицо матери. Вот она приблизилась, тихо склонилась над ним и начала медленно, но потом все быстрее и быстрее удаляться от него в сужающихся кругах, пока не превратилась в точку. Вскоре эта точка ослепительно вспыхнула, и сознание его померкло…
Этим ранним декабрьским утром Сергей проснулся от лязгающих, до боли пронзительных ударов, которые, как набат, отдавались в его воспаленном мозгу. Так, ударами железки о рельс, подвешенный к телеграфному столбу, часовой возвещал подъем. Где-то за территорией лагеря залаяли сторожевые собаки. В утренней мгле, ежась от холода, засновали фигуры пленных. Когда окончательно рассвело, началось построение на утреннюю поверку. Дежурный фельдфебель, пересчитав стоявших в строю, начал ходить по баракам в сопровождении старшего по блоку унтер-офицера и переводчика.
— Wiefil stuck?[9] — крикнул фельдфебель, не заходя в тифозный барак.
Наконец наступил завтрак. Баландеры заносили кадки в бараки. Люди, лежавшие до этого неподвижно, зашевелились. Послышалось громыханье котелков, ложек, банок.
— А сосед, наверно, уже концы отдал? — спросил рыжий.
Петро промолчал.
— Ты помалкивай, пока не говори, а то хлеб на него не дадут, полицаи сами пожрут. Лучше мы его между собой поделим, — тихо продолжал рыжий.
— А этот живой? — спросил, наклонясь над Сергеем, полицай, раздававший хлеб.
— Живой, господин полицейский, — торопливо ответил рыжий. — Только в бреду сейчас.
Господин полицейский — бывший колхозный пастух из-под Львова — втянул внутрь капавшую с носа жидкость и солидно пробасил:
— Вот вам на усих пьять хлибец. Пижрете його порцию — замордую! — пригрозил он.
Изредка в бреду Сергей вскрикивал, но в сознание так и не пришел весь день. К вечеру он уснул. Рыжий, более беспокоясь о сапогах Сергея, чем о его жизни, все время поглядывал в его сторону. Слышал он где-то, что умершего определяют по пульсу, по жилке, как он называл. Если такая жилка бьется — значит живой, не бьется — умер. Но бывает, что у иного человека даже медик не сразу нащупает пульс, тем более если больной слаб. Об этом рыжий, конечно, не знал.
— Кончился, — изрек он, пощупав пульс Сергея.
Потом с большим трудом снял с него сапоги и торопливо натянул их на себя, а на Сергея — свои ботинки, даже не зашнуровав их.
Поздно вечером пришел Негус в сопровождении своего адъютанта.
— Ты что-то припозднился сегодня! — сказали ему сидящие у печурки.
— Мертвых — тьма-тьмущая! Совсем упарились, весь день выносили. Только из дизентерного барака тридцать человек.