Жизнь такую,
Как Ли Пу, я
Не сменял бы
На другую
Никакую!
Сергей Есенин".
Но не только в этом проявилась у Есенина память о Ли Пу.
Есть у него стихотворение "Море голосов воробьиных". Там имеются такие строки:
Ах, у луны такое
Светит – хоть кинься в воду.
Я не хочу покоя
В синюю эту погоду.
Ах, у луны такое
Светит – хоть кинься в воду.
Первая и последняя фразы этой строфы непонятны, тем более что о воде в стихотворении не говорится ни слова. Но их смысл становится ясным, если связать его с легендой о Ли Пу. Видно, она глубоко запала в душу Есенина.
Это один из примеров того, как прочно овладевали поэтом некоторые образы, особенно образы неожиданные, поражающие воображение. Они для поэта до такой степени приобретали самостоятельное значение, что он, восприняв их органически и введя в свой поэтический обиход, даже не считал нужным расшифровывать.
‹…›
НОВЫЕ ЗНАКОМСТВА
На Коджорской улице нас часто навещал художник Илья Герасимович Рыженко. ‹…›
По внешности Илья был типичный крестьянин, и было в нем что-то степное, калмыцкое. Лицо – словно вытесанное топором, глаза – зеленые, диковатые, жесты – резкие, а голос – низкий, проникновенный. В веселые минуты, обрадованный острым словцом или метким сравнением, он хохотал так, что чуть не падал со стула. Руки и пальцы у Ильи были корявые, неуклюжие, но, когда он брался за карандаш или кисть, – какие замечательные рисунки создавали они, какие тончайшие оттенки находили! Именно сказочным хотелось назвать искусство этого человека… Я никогда не забуду одну его акварель: дно кристально-прозрачного горного потока, с таинственными глубинами и разноцветными обкатанными камнями, то гладкими, то покрытыми бархатом водорослей, но явно согретыми лучом солнца, пронзившим холодную струю… Бывая в гостях у Рыженко, Есенин подолгу рылся в его объемистых папках, расставлял этюды на стульях, на подоконнике, на столе… Смотрел, качал головой и говорил:
– У тебя, Илюша, прямо собачья любовь к природе!
– Почему же собачья? – удивлялся художник.
– Да как тебе сказать… Мне кажется, что по-настоящему любят и понимают природу только животные… И еще растения… А иные люди только притворяются, что любят,- им уже нечем любить… Ты тоже, по-моему, не человек, а большая, умная и добрая собака… И если тебя ласково погладить, ты растрогаешься и заплачешь собачьими слезами.
И правда, потом не раз приходилось мне видеть, как Рыженко "в открытую" плакал крупными слезами в ответ на ласковое слово, наверно потому, что в жизни таких слов немного пришлось на его долю…
Илья был прекрасный рассказчик. К тому же он всегда рассказывал только о том, что сам видел и испытал в жизни *.
* В 1926 году в Тифлисе вышел сборник его рассказов и очерков из эпохи гражданской войны.
Есенина в этих рассказах увлекало, как мне кажется, не одно только чередование любопытных фактов. Одновременно он прислушивался к языку Рыженко – сочному, выпуклому, многоцветному и живому. Художник хорошо знал яркую и образную народную речь и умело ею пользовался, часто давая такие меткие определения и характеристики, которые надолго оставались в памяти.
Иногда Рыженко, со свойственной ему прямотой, хватал Есенина за руку и говорил, пристально глядя на него своими зелеными неумолимыми глазами:
– Никто тебя, Сереженька, не выбирал печалиться и грустить о старом деревенском укладе! Да и не знаешь ты этого уклада. Небось ни разу за сохой не прогулялся!… С богомолками по святым местам ходил!… Про девок и про гармошку другие поэты не хуже тебя напишут, а ты лучше расскажи-ка, как в нашу деревню социализм просачивается, – вот о чем ты должен писать!… Не бойся – березки и закаты солнца никуда не денутся, они и при социализме останутся. А вот интересно показать души крестьян, которые на глазах меняются, да еще как!… Не углядишь этого – потом досада возьмет!
Пререканий на эту тему обычно не возникало. Есенин в ту пору был уже не на распутье. Всем было видно, что он уже избрал себе определенную дорогу. И если еще писал: "С того я мучаюсь, что не пойму – куда несет нас рок событий", то это означало лишь, что еще не вызрели у поэта новые образы, еще не выкристаллизовались формулы нового отношения к бытию.
Что касается Рыженко – крестьянина по рождению и талантливого художника, – то он всегда говорил, что легко и радостно воспринимает в изображении Есенина хорошо знакомую природу Средней России. Это доставляло большое удовольствие поэту. Он понимал, что его хвалят не за виртуозно-придуманное и не за причудливую экзотику, а за то, что идет у него прямо из сердца.
Есенин мог часами читать свои стихи в присутствии Рыженко. Но тот иногда не выдерживал и, размахивая руками, кричал:
– Баста! Хватит! Ты меня задавил образами! Дышать нечем!… Твои стихи, Сережа, тем и хороши, что их нужно медленно прихлебывать, как хорошее вино из хрустального бокала!
Был еще один интересный человек, с которым сблизился Есенин, живя у меня, – Вениамин Петрович Попов, из донских казаков.
Окончив Московский университет, Попов отправился путешествовать в Среднюю Азию. Пробыл там около двух лет и, очарованный искусством Востока, культурой древней Бухары, Хивы, Самарканда, уехал в Европу – искать отражения этих великолепных образцов в произведениях великих мастеров европейского средневековья. Жил в Мюнхене, в Геттингене, Дрездене. Целые дни проводил в библиотеках, картинных галереях и мастерских художников.
Во время первой мировой войны Попова задержали в Германии как военнопленного. Вернувшись в Россию, он избрал местом своего жительства Тифлис и здесь стал заниматься журналистикой.
Познакомившись с местными художниками и поэтами, он стал чем-то вроде неизбранного "арбитер элегантиарум". При обсуждении каждой новой картины или литературного произведения высказывал тонкие и часто весьма глубокие замечания, отличавшиеся безупречной объективностью и прямотой.
Это был человек небольшого роста, ладный, чуть суховатый, с красивыми прядями седоватых волос на голове и с мягкими жестами маленьких рук. Говорил он всегда медленно, взвешивая свои слова…
В комнатке Попова на Хлебной площади стояли простой деревянный стол, хромая табуретка и кровать – три доски на деревянных козлах.
Зато стены были украшены редкими произведениями искусства, среди которых вы могли увидеть старинные гравюры, чеканные блюда, миниатюры на фарфоре, статуэтки из слоновой кости, инкрустированное оружие… На книжной полке стояло не более двухсот томиков, но каждая книга была шедевром и по содержанию, и по внешнему оформлению.
Вот тут-то, на этих полках, и подвернулся мне томик – "Персидские лирики X-XV веков" в переводе академика Корша.
Я взял его домой почитать.
А потом он оказался в руках Есенина, который уже не хотел расставаться с ним.
Что-то глубоко очаровало поэта в этих стихах.
Он ходил по комнате и декламировал Омара Хайяма:
Ты, книга юности, дочитана, увы!
Часы веселия, навек умчались вы!
О птица-молодость, ты быстро улетела,
Ища свежей лугов и зеленей листвы!…
Мы пьем не потому, что тянемся к веселью.
И не разнузданность себе мы ставим целью, -
Мы от самих себя хотим на миг уйти
И только потому к хмельному склонны зелью…
Не дрогнут ветки. Ночь. Я одинок.
Во тьме роняет роза лепесток.
И ты ушла. И горьких опьянений
Летучий бред развеян и далек…
Попов не стремился к знакомству с Есениным. Но когда я сообщил ему, что поэт с наслаждением читает и перечитывает Саади, Хайяма и Руми, он зашел к нам, и мы провели интересный вечер. Вениамин без конца рассказывал о Востоке, о Персии…
Попов любил искусство с какой-то особой непреклонной требовательностью. Он принимал и утверждал в душе своей только все безупречное, никогда, ничему и никому не делая скидок. В этом отношении он, как казалось некоторым, был даже слишком требователен. Но в ответ мы слышали от него:
– А разве вы забыли, что говорил Гёте: в смысле строгости оценок произведений искусства никогда ничего не может быть "слишком"! Только при этом условии мы будем идти вперед!
Вениамин Петрович приветствовал цельность творчества Есенина, прощая ему некоторую ограниченность, которая, по его мнению, выражалась, например, в том, что поэт, живя среди красочной природы Кавказа, словно не подпускает к себе ничего, кроме (как называл Попов) "левитановских лужков и бережков". И это была чистая правда.