— Да ты не дивись, — усмехнулся Зубый, — мир, он только кажется — большущий, а на самом деле, иной раз, до того махонький, что в ладошку уложится… Уж это я твердо знаю…
Сидели они на острожном дворе, уже на закате солнца, когда золотистые лучи, рассеченные остро затесанными кольями крепостной стены, косо падали на утоптанную каторжниками землю и она отсвечивала словно отполированной чернотой. По двору, нарушая редкую минуту отдыха сидельцев, бегал кругами Проня Домовой, давным-давно сошедший с ума, и выкрикивал хриплым, лающим голосом:
— Домой, домой хочу! Я из Тверской губернии! У меня невеста в деревне есть! Домой пустите!
Проня от этого и с ума сошел — от тоски по дому. И сначала его даже выпустили из острога, а он снова вернулся, и так повторялось до бесконечности: его выпускали — он возвращался и кричал лающим голосом, бегая кругами по двору, о том, чтобы его отпустили в Тверскую губернию. Каторжане давно привыкли к нему, как привыкли к стражникам или к крепостной стене, — даже не смотрели в сторону Прони Домового. Но в этот раз Зубый неожиданно долго следил за ним своим цепким взглядом и вдруг раздумчиво произнес:
— А я его, помню, первый раз на этапе увидел — красавец был! Еруслан! Так хочешь обидчиков своих под корень извести? — безо всякого перехода обратился к Петру, — или так попустишься? Я к тому, что жизнь наша короткая: глазом моргнуть не успеешь — а ты уж не Еруслан, а Проня Домовой.
Петр, не раздумывая, кивнул, давая согласие, и с этого тихого августовского вечера судьбы лейб-гвардии поручика Щербатова и старого каторжника Зубого затянулись в крепкий и тугой узел.
Серые, как арестантский халат, тянулись дни. Петр все больше свыкался со своим каторжанским положением, смирялся с ним, и отсюда, из острога, прежняя жизнь казалась ему далекой-далекой, подернутой белесой пленкой забытья. Иногда он даже задавал себе вопрос: а было ли это все? Полк, парады, Татьяна Мещерская, война?
Зубый чутко уловил его настроение и скоро, когда они остались наедине, сказал:
— Пора тебе, брат, на волю, а то засохнешь, как листик осенью.
И начал готовить Петра к побегу.
Вот тогда, от Зубого, он и услышал впервые о Дюжеве, запомнил наизусть зубовское послание к Тихону Трофимовичу, и лишь после этого узнал главное, что таил старый каторжанин до последнего момента:
— Теперь, брат, уши распечатывай и ничего, что я тебе докладывать стану, не позабудь. Теперь, брат, твое дело такое: зазевался — и голова закувыркалась. Ребятки мои вот что вынюхали: деньги на твое удушенье и деньги на то, чтобы Дюжева извести, одни и те же люди давали. Ну, с тобой ясно: отомстить хотят, а чего им от купца надо? Не пойму. И ведь как договариваются — вы его, дескать, до смерти не зашибайте, а разор, разор ему наносите… А?
Зубый покачал головой и долго смотрел себе под ноги, уперев взгляд в грязный, заплеванный пол.
— Шибко мне перед ним покаяться хочется. Вот ведь штука какая — душ немерено загубил, а эта смерть, девчушкина, прямо занозой в сердце торчит и не отпускает. Ты уж, брат, постарайся, не подведи меня. Не подведешь? — и зубовский взгляд, острый, как шило, оторвался от пола и уперся в Петра. До самой души пронизывал.
— Не подведу, — только и ответил Петр.
В побег он ушел, не раздумывая ни минуты. Выскользнул из острога, как налим из нерасторопных рук. Без сучка и без задоринки добрался до Огневой Заимки, где на него и вышел бродяга, не назвавший ни имени своего, ни клички:
— А зачем тебе знать? Меньше знаешь — голова целее. Не на меня ж любоваться Зубый тебя послал! Вот и давай про дело. А дело твое такое…
И Петр, в ту же ночь исчезнув из Огневой Заимки, вскоре оказался в одном из томских трактиров, где встретил его большущий мужичина по фамилии Бабадуров — хозяин развеселого и никогда не пустующего заведения. Он забавно склонял к плечу рыжую, лохматую голову, прищуривал левый глаз, а правый, кривой, смотрел куда-то в сторону и по-свойски подмигивал. Наискосок широкого, крепкого лба стекал извилистой загогулиной глубокий шрам.
— Прими поклон, Степан Иваныч, от старых друзей, они тебя возле кривой ветлы крепкой бражкой поили, после опохмеляли, а нынче благодарности ждут за выручку, — Петр произнес заученные еще в остроге слова и невольно напрягся, потому как Бабадуров, глядя куда-то мимо, в стенку, на которой висела обмусоленная по краям картинка Бовы-королевича, даже не шелохнулся и левый глаз не открыл. Сказав нужные слова, Петр замолчал, ожидая ответа.
Но ответа не было.
Бабадуров по-прежнему косил кривым глазом на Бову-королевича, который лихо скакал на коне, играючи держа в руке копье, острием которого уже досягнул до живота злого Полкана. Да что же там в этой картинке столь интересного? Петр повернулся и сник от короткого и сильного тычка в висок. Кулак у Бабадурова был как из железа. Петр широко зевнул, ноги у него подкосились, и он бы с маху грохнулся на пол, не подхвати его осторожно, почти ласково, твердые руки Бабадурова.
Глухо, издалека, как сквозь толщу воды, доходили до него слова:
— Я те покажу благодарность, харя твоя немытая, все вы на дармовщинку жрать горазды! Я вот как кликну Борового, он тебе в участке враз втолкует, что Бабадуров никому ничего не должен. Ишь ты, орел, пятнай тебя мухи!
И так, не спуская Петра с рук, Бабадуров вынес его из трактира и сронил, будто куль с овсом, на притоптанную траву. Поднялся на крыльцо, с силой хлобыстнул за собой дверь. Петр кое-как утвердился на четвереньках, намереваясь подняться на ноги, но его снова подхватили и быстро, почти бегом, потащили, он только видел новые смазные сапоги, носки которых были припорошены серой пылью. Скрипнули узкие двери, подали голос деревянные ступеньки и Петр очутился на мягком топчане. Под голову ему заботливо подсунули пуховую подушку.
— Ну вот, сердешный, передохни. Тут у нас хорошо, в холодке.
На голову легла мокрая тряпка.
Петр ничего не мог понять. Кто его нес, кто его укладывал — он не видел, потому что человек стоял в изголовье, а повернуться и разглядеть его мешала режущая боль.
Но скоро боль отпустила, ушла, и Петр огляделся. Топчан стоял в углу небольшого подвала, заставленного ящиками, мешками и бочками. Пахло керосином и рыбой.
— Чо, сердешный, полегчало? — спросил его молодой и красивый парень в красной рубахе, перехваченной тонким наборным пояском. — Кулачок-то у Степан Иваныча звонкий, это он тебя еще жалеючи, для виду, а кабы всурьез — мог ты насовсем прижмуриться. А вот и Степан Иваныч…
Ступеньки в подвал тяжко вздохнули, и Бабадуров, пригнув широкую голову, спустился, сразу занял все свободное от мешков и бочек пространство — даже парню пришлось потесниться и он вклинился в щель меж двух длинных ящиков.