Неподвижные пики старых туй уходили ввысь... Над ними дышало, перемигивалось, клубилось огромными звездами, искрило тлеющими метеоритами и хвостами мелких комет пылкое азиатское небо; неподвижная алюминиевая луна висела прямо напротив окна, гипнотизируя девочку, а из-за ограды парка, из окон какого-то дома через дорогу, неслась музыка, рожденная этой ночью, звездным небом, циклопической луной и одуряющими, мощно встающими над парком, запахами деревьев, травы и кустов...
Низкий мужской голос напевал-проговаривал беззаботную песню, и целая картина возникала от слияния его хрипловатого тембра, ритмично раскованной музыки и незнакомых слов чужого языка... Как будто беззаботный бродяга, пританцовывая и напевая, идет себе по улице, и беспечность, и радость, и печаль переполняют его, как шампанское; он останавливается на минутку, чтобы отчебучить несколько смешных па, и устремляется дальше пружинным веселым шагом... Вдруг совершенно человеческим голосом заговорила труба, отчетливо повторяя ту мелодию, которую сейчас напевал хрипловатый бас, а следом мягко, иронично передразнил ее саксофон... И так они безмятежно переговаривались в полном согласии со звездами, деревьями в парке и прочим, вольным, независимым и таким обаятельным миром...
Спазм счастливого волнения перехватил вдруг Верино горло.
Она взялась за решетку окна, подтянулась на руках, уперлась коленками в подоконник, прижалась к решетке щекой и, не шевелясь, слушала в ночной тишине проигрыш далекой трубы, фортепиано и саксофона, потешно вторящих хриплому басу, так свободно, смешно и печально поющему о жизни...
Все слилось в этой песне: ее болезнь, выздоровление, наступающее взросление души и внезапно открывшийся новый мир новых людей – как будто они с дядей Мишей идут и идут себе, куда душа пожелает, уже свободные... Идут в те края, где не будет ни матери, ни его запоев, ни тех лет, про которые он не хотел вспоминать... а только улица, ласковое звездное небо и легкий ветерок под хриплый голос саксофона...
Как жаль, подумала девочка, как жаль, что не понять слов этой песни, наверняка таких же смешных и нежных, как музыка...
Может и правда, подумала она, может и правда, он не так уж и сбрендил насчет этого самого языка?...
– I'm happy, Vera, that I have met you in my life, – прошептала она... – Ай'м хэппи, Вера... Ай'м хэппи...
Выписали ее в жаркий день середины июня. За ней пришел дядя Миша, забрал из тумбочки все Веркино барахло, преподнес Сильве Валентиновне коробку конфет «Зерафшан», и ждал внизу, пока Верка переоденется в свое. Но она еще пошла попрощаться с Анжелой.
– Слышь, Вер... – спросила та, проводив взглядом дядю Мишу, идущего по коридору к выходу с кошелками в руках. – А эт кто, папаня твой?
– Нет... – помолчав, ответила Вера.
– А кто?
Она подумала и сказала:
– Никто... – и все внутри ее воспротивилось этому, не согласилось, возмутилось... Очень захотелось придумать для дяди Миши какое-то обозначение в ее жизни, чтобы он кем-то стал для нее, кем-то назвался...
За воротами больницы, на площади, трубил гигантским кар-наем, рассыпался дойрой какой-то узбекский праздник. Повсюду торговали фунтиками миндаля, воздушной колкой ватой, тающей во рту сладким облачком, соленым куртом, твердо-меловой на раскус парвардой, жареной кукурузой... Высоко над землей по канату, натянутому меж высоченных деревянных козел, шел канатоходец с шестом. Он был в черных бархатных панталонах, заправленных в мягкие сапожки, и в красной, с золотым кантом, бархатной жилетке. Шел в небе, покачивая длинным своим шестом, присаживался на корточки на канате, переворачивался, сделал сальто... и ступни его ловких, вкрадчиво скользящих ног снизу казались гибкими, как ладони...
– Ну, пошли? – сказал дядя Миша, обнял ее за плечи и повел к трамваю. Она вспомнила, что назвала его «никем», предала, а ведь он уже стал самым родным на свете человеком!... И опять подумала, что надо как-то дядю Мишу назвать, обозначить... Может, братом? Или дядей...
Впрочем, слишком долго об этом переживать ей не пришлось, потому что вскоре после того, как ее выписали из больницы, внезапно – как всегда – возвратилась мать...
В дом она всегда всегда так, как будто ее там ждала засада: не то милиция, не то какие-то ее подельники... Резко поворачивала ключ в замке, ногой пинала входную дверь так, что та отлетала, ударившись о стенку коридора. И еще несколько мгновений стояла на пороге, напряженно вслушиваясь, вглядываясь внутрь квартиры.
Вернулась она вечером. Вера с дядей Мишей ужинали на кухне. Нельзя сказать, что ее совсем уж не ждали. Ждали, да еще как: лишний день, проведенный на свободе, для Веры был незаслуженным счастьем, дядя Миша, уже три месяца появлявшийся у Клары гостем, тоже отлично понимал, что бытовать ему здесь, в семье, осталось недолго.
***
Катя вошла в квартиру, заволокла и бросила в коридоре тюки и баулы (способна была поднимать неимоверные тяжести), и быстрым резким шагом направилась туда, где горел свет, – на кухню.
И остановилась в дверях. За столом сидела Верка, кудлатая, худющая, ужасно выросшая, а напротив нее сидел Володя, двоюродный Катин брат, сын тети Наташи, тот, что умер еще в блокаду. Впрочем, через минуту она поняла, что не Володя, конечно, но очень похож. Наверное, тоже грузин – тетя Наташа была замужем за грузином, директором какого-то издательства, дядей Ладо, исчезнувшим в тридцать восьмом прямо из своего кабинета...
Она молча стояла, смотрела... Да... Взгляд Володин... глубокий и кроткий... Володя был так же аристократически красив.
– Это еще что за чучело? – хмуро спросила она.
Дядя Миша поднялся, отставил стул, церемонно поклонился.
– Здравствуйте, Катерина Семеновна! Меня зовут Миша Лифшиц. Не хотите ли, во-первых, с дороги поужинать?
– Это он меня в моем доме ужинать приглашает... – проговорила Катя как бы самой себе.
Миша улыбнулся и сказал:
– Дом, безусловно, ваш, но картошку жарил я. Вера сидела, пригнув голову, словно ожидая удара.
Мать расстегнула пропыленную кофту, сняла, бросила ее на стул и ушла в ванную... Через минуту оттуда послышался шум воды... Может, обойдется, подумала Вера, и тотчас оборвала себя: что, что – обойдется?! С какой это стати мать позволит оставить здесь чужого, да еще бродягу, алкаша? Конечно же выгонит. Вот вымоется сейчас, и выставит за дверь... Хорошо еще, если без рук...
Дядя Миша поймал ее взгляд и подмигнул: ничего, Верунь, не тушуйся...
Они не сказали друг другу ни слова.
Мать вышла из ванной, и сразу стало заметно, как она вымотана, похудела и угрюма. То ли из-за висящих вдоль щек прядей мокрых волос, то ли потому, что с бледного лица была смыта естественная пудра – дорожная пыль и загар, только выглядела она как затравленная волчица...
Дядя Миша молча поставил перед ней полную тарелку, и она так же молча и быстро все уплела. Картошка была божественной, он добавлял туда зиру и еще какую-то травку, чего не делал никто.
– Ты что, повар? – спросила она.
– Нет, я химик...
– А-а... который на скамейке?
– Что – на скамейке?
– Мам! – умоляюще проговорила Вера. Она наизусть знала все перлы материного фольклора.
– А то... – усмехнулась Катя, не обращая внимания на дочь. – Частушку такую не знаешь? Сидит химик на скамейке...
– мам!!!
– ...точит хером три копейки... А ты заткнись, сволочь, когда мать в своем доме говорит что желает... Значит так: сидит химик на скамейке, точит хером три копейки. Хочет сделать три рубля – не выходит ни...
– ...я знаком с этой частушкой.
– Ну, и что ты здесь у меня делаешь, химик? Химичишь? Дядя Миша поднялся и, опираясь на спинку стула, сказал:
– Вы совершенно правы, Катерина Семеновна. Мое пребывание в вашем доме выглядит по меньшей мере странно. Я, понимаете, больной, пьющий человек, временами не отвечаю за себя... и эта милосердная девочка, ваша дочь, однажды просто подобрала на улице пьянчужку. Вот так я оказался у вас... И я, конечно, должен уйти, и я сейчас уйду...
Катя грела ладони о чашку с горячим чаем, который он для нее заварил, старалась не смотреть на него.
***
...Дождавшись, когда дочь уснет, Катя бесшумно поднялась, юркнула босиком в коридор, оттуда в соседнюю комнату и, подойдя к топчану, быстро откинула одеяло, легла к нему, к его горячему телу... Он не спал... Сразу обхватил ее, прижал к себе...
– Постой! – хрипло сказала она и схватила его за горло. – Говори как на духу, падла: ты мне девку здесь не испортил?!
И по тому, как он отшатнулся от нее, она все поняла, и у нее хватило ума произнести слово, от которого она давно уже отвыкла, и даже не думала, что помнит:
– Прости... – прерывисто шепнула она... – Ну, прости... мой хороший...
Она боялась себя, боялась признаться себе в том смятении, которое ее охватило. То, как этот человек говорил, его мягкие, исполненные сдержанной грации, движения, это лицо, поразившее ее с порога... Она пыталась и не могла сладить со своим, изголодавшимся по мужчине, естеством, над которым привыкла властвовать долгие годы, со злобой и остервенением затаптывая все желания, назло себе и всей своей жизни...