– Тьфу! – проговорил, наконец, Корнев, – сегодня «Прекрасная Елена», а вы тут киснете: да ей-богу… Идем…
– Со…собственно… – начал было Берендя.
– Что, собственно, когда, собственно, и не видел еще, – насмешливо перебил его Ларио.
И все пошли на «Прекрасную Елену» и потащили с собой и Берендю.
– Действительно так интересно? – с напускной небрежностью спрашивал дорогой Карташев Корнева.
– В сущности, оригинально… свежо… музыка мелодичная. Да нет, хорошо… Легкий развратец, конечно, есть, да ведь не в монахи же мы готовимся.
– Умные речи приятно и слушать, – хлопнул по плечу Корнева Ларио.
– Да ей-богу… – в сущности, ведь что такое? Homo sum [11]. – Корнев махнул рукой.
Быстро молодость промчится…
– Ерунда все… проживем как-нибудь… Нет, талантливая-таки бестия этот Оффенбах.
«Прекрасная Елена» понравилась и компании Карташева.
В антрактах еще шли разговоры на тему «homo sum», но, как только раздавался звонок, компания, бросая окурки, спешила по деревянным коридорам на самый верх, на переднюю скамью, чтобы поскорее засесть и, впившись глазами, с локтями на барьер, с коленками, упертыми в тот же барьер, – не пропустить ни одного слова, ни одного звука.
– Хорошо, – энергично и весело проговорил Рыльский, когда опустился занавес после того действия, где изображена была ночь и спальня Прекрасной Елены.
Корнев, обладавший чутким слухом, в ответ тихо, верно передавая интонации страсти, запел:
Да, это сон… да, это сон.
– Черт побери, это только сон! – хлопнул кулаком по барьеру Долба.
– Ну, что? – приставал Ларио к опешившему Карташеву.
– Да молодец, молодец, – говорил ему Рыльский.
После театра Ларио звал всех идти куда-нибудь ужинать, но Карташев был как в лихорадке и наотрез отказался.
– Да ты что? – презрительно окликнул его Ларио.
– Не пойду.
– Мама?!
– Не мама, а просто не хочу.
– Ну и черт с тобой.
Карташев ушел, а остальная компания нерешительно совещалась насчет ужина.
Осенняя лунная пустая ночь охватывала Карташева каким-то особенным жутким одиночеством. Маленькая бесконечно далекая луна точно уменьшала размеры предметов, и в этой мертвенно обманчивой пустоте ночи и сам Карташев представлялся себе каким-то бесконечно малым, никому не нужным существом. Чрез каких-нибудь сотню лет эта луна будет так же светить, а где будет он и вся эта толпа театра, в которой он был ничтожнее других? Что здесь его? Это мгновение, только прелесть этой ночи, сила впечатления. Пред ним вставали образы театра: голые руки Прекрасной Елены, чьи-то другие роковые голые руки. Дыхание спиралось в его груди, волнение сильнее охватывало его, и мгновениями казалось, что ноги не хотят ему служить и он упадет тут же на улице и задохнется от мучительного и сладкого томления.
Он прошел пустую площадь и пошел вдоль длинного забора. Здесь еще глуше, пустыннее было, здесь еще сильнее охватывало страстное сознание одиночества.
Карташев остановился у калитки и, не позвонив, полез через забор. Он спрыгнул тихо, беззвучно на мягкую грядку сада и, осторожно обходя двери столовой, от которой был у него в кармане ключ, пошел в ту сторону террасы, куда выходили окна девичьей. Он осторожно открыл ставню и, став у окна, приложив руки, начал всматриваться. Ясная пустая лунная ночь давала возможность хорошо рассмотреть, что делалось внутри. На полу спала Таня, и ее обнаженная рука была небрежно заброшена за голову. Охваченный новым огнем, Карташев стоял с громко бьющимся сердцем и пересохшим от волнения ртом. Он тихо попробовал отворить окно: оно оказалось запертым изнутри. Снизу лестница наверх была тоже заперта. Карташев напряженно думал: он знал одно – что сегодня будет в девичьей. Взгляд его упал на лестницу, приставленную к стене. Эта лестница вела на крышу, оттуда – через слуховое окно, чердак и темную переднюю – в девичью. Оттуда таким же путем назад и чрез столовую, делая побольше шуму, в свою комнату. «Надо снять сапоги, – мелькнуло в голове Карташева, когда он взбирался по лестнице, – иначе может быть такая штука…»
В темной передней тихо скрипнула половица… Еще одна уже ближе и тише.
Карташев стоял над Таней.
Таня переменила позу во сне, и полная белая нога ее откинулась из-под одеяла.
Карташев медленно нагнулся и впился губами в теплое тело. Темные глаза Тани открылись и молча замерли на лице Карташева.
– Артемий Николаевич! Голубчик… мама… – беззвучным шепотом молила она.
Карташев безумно, страстно целовал Таню. В ослепительной молнии ярко сверкнул вдруг в памяти Иванов, прежняя Таня, недосягаемая и чистая, мать – и все слилось в мучительном и сладком стоне души…
XX
У одного товарища Моисеенко умер отец, оставив многочисленную семью. По энергичной инициативе Моисеенко был устроен негласный литературный вечер. В вечере принял, между прочим, участие и Леонид Николаевич, к которому явились его бывшие ученики-студенты и просили об этом. На литературный вечер собрались, в числе многочисленной публики, все знакомые уже читателю лица. Аглаида Васильевна приехала с Зиной и Наташей. Наташа была в черном, обхватывающем ее стройную талию, платье. Ее черные роскошные волосы волнами заходили назад и сливались в густой косе. Легкий запах violette [12] распространялся от нее, и Корнев, застегнутый в мундир, понюхав воздух, сказал ей на лестнице:
– Хорошо пахнет… Какой одер? [13]
– Ну, довольно…
Компания, кроме Семенова и Дарсье, оставшихся внизу с дамами, забралась наверх на хоры. Там было темно и уютно, там было много студентов, таких же студентов, какими и они будут через полгода. Будут ли? – тревожно замирало не одно сердце.
В антрактах компания спускалась к дамам: к Карташевым, Мане Корневой, Горенко.
Маня Корнева, в светлом платье, волновалась, была в духе, когда возле нее собирались Рыльский и вся компания, краснела тогда от удовольствия и делалась тревожной, беспокойной, когда Рыльский уходил к Карташевым и садился возле Зины.
Компания веселой гурьбой перекочевывала от одних знакомых к другим.
Аглаида Васильевна наблюдала их в лорнет и бросала Зине разные замечания, вроде следующих:
– Тёма горбится.
– Горенко в Тёму влюблена вот как…
И Аглаида Васильевна небрежно показывала концом лорнета выше головы.
Моисеенко стоял у стены и наблюдал. Чаще других его взгляд падал на Горенко, сидевшую в задних рядах. Вышло это случайно, – она опоздала и, сев на первое свободное место, уж не хотела его менять. Это была мелочь, но в глазах Моисеенко она хорошо характеризовала Горенко. Единственная наследница большого состояния, Горенко не придавала никакого значения ни ему, ни всему тому блеску, который приобретается путем денег. Она презрительно говорила про свои средства, что они не ее, и строила целые планы в будущем насчет того, что она на них сделает.
В общем, сдержанная, склонная к пессимизму, Горенко часто поражала выражением какого-то страдания на своем прекрасном по выразительности лице. Чувствовалось, однако, при взгляде на нее, что страданье это не имеет реального основания: она была богата, молода, бури жизни не касались еще, собственно, ее жизни, и многие говорили:
– Эх, ломается! Изображает из себя что-то, потому что знает, что идет к ней.
Горенко и не подозревала о таких отзывах и продолжала быть такой, какой создали ее ее нервы и натура: без причины страдала, без причины томилась и только и бывала счастлива, когда думала о том, как распределит свои средства, как поведет жизнь своеобразную, ни с чьей не схожую. В ее голове туманно рисовались то дикие горы, ущелья, ее замок где-нибудь на обрыве, она вольная, ни с чем не связанная; то рисовался ей большой город, и она по улицам чужого города идет, оглядывается и совершенно явственно чувствует мягкую теплоту весеннего солнца, залитый светом бульвар, восторженную, жизнерадостную толпу, и ей кажется, что она уже там, на этом бульваре, интересы ее в этой толпе, и нет у нее других, и не хочет она других – своих, от которых делается сразу так скучно и пусто, что хоть сейчас в могилу.
Сегодня Горенко была в духе и по временам улыбалась той своей усмешкой, которая так тянула к себе, так ясно говорила, что она удовлетворена, что ей весело и хорошо на душе и источник этого веселья в ней, а не в окружавших ее. Источник, которого не коснутся ничьи грязные руки, потому что она не пустит их, потому что она сумеет с тем презрением силы, какую дает убежденность и чистота души, оградить себя от непрошеных посягателей на ее душевный мир. К таким посягателям она относила и Аглаиду Васильевну и умела по временам давать ей отпор мягкий, но в то же время такой твердый, что Аглаида Васильевна с трудом выносила эту своенравную, подрывавшую ее авторитет девушку.
Моисеенко с восторженным чувством, зажатым там, в глубине души, смотрел на нее, счастливый ее счастьем, гордый ее чистотой, искренностью, ее несознаваемой силой. Никто из окружавших не был ей равен. Моисеенко беспристрастно старался сравнивать: одна Наташа выдерживала бы конкуренцию, если бы не ясно было, что Наташа поставлена в такие условия жизни, из которых выхода нет: будет ли ее жизнь счастливая, – это будет эгоистичное, сухое счастье сытого человека; будет ли она несчастлива, – ее несчастье – нравственный хлев с точки зрения иной жизни, хлев, в котором она задохнется, не сумев даже осмыслить общие причины несчастья своей жизни.