Все сохранялось в доме с необыкновенной бережливостью. Она не требовала никаких усилий ни от кого, потому что была в крови у всех, так что, кажется, я никогда не видела гребенки со сломанным зубом или растрепанной книги.
Хотя в доме было очень тесно от шкафов и оттого, что в трех комнатах жили шестеро, порядок все равно сохранялся сам собой, даже если приезжали гости.
В доме никто, никто не шутил, как это было у нас принято, никто, кроме Анны Яковлевны. В доме было три Аннушки. Собственно Аннушка, няня, которая, как и все в доме, терпеть не могла этого слова няня, да к тому же и не любила новых словообразований вроде домработница, считалась своей, близкой и почти родной. Анна Сергеевна — мать Оли. И Анна Яковлевна — тетка матери, которая жила в доме из доброты Сей Сеича. Именно она умела и любила шутить и рассказывала анекдоты. Она же, правда, иногда впадала в категорический тон и восставала против опеки над Олей, которой запрещали до шестнадцати лет ходить в кино, давали читать книги только специально для детей.
Для кутерьмы и путаницы все трое назывались Аннушками. Оля говорила:
— Аннушка хотела меня кормить, но Аннушка запретила и сказала, чтобы мы дождались Аннушку.
Оля путала Аннушек нарочно, чтобы они не делили ее любовь и не ревновали друг к другу, потому что они очень делили.
Собственно Аннушка говорила, что она выходила Олю, когда мать ее почти умирала.
Анна Яковлевна говорила, что она научила Олю шутить и спасла ее от слишком сильной опеки родителей.
Анна Сергеевна говорила, что, разумеется, всем Оля обязана, кроме нее, матери.
Зато Оля кружила каждую из Аннушек по комнате и пела:
— Зо райтен ди дамен гоп-гоп-гоп-гоп… — ту песенку, которую пела опять же Анна Яковлевна.
Вся эта кутерьма с Аннушками была до некоторой степени ее хитростью. Она очень хотела избавиться от их любви и опеки, она любила приезжать к нам в Ленинград, где никто не контролировал ее и не ограничивал ее движений, где Оля читала что хотела, бегала на все спектакли и концерты, ночами шепталась с Надей и получала письма прямо в руки.
Я помню свой последний приезд в Москву: в том году еще была жива Анна Яковлевна, которая уже не могла рассказывать анекдоты, зато я повторяла за нее ее анекдоты и рассказывала их так, как рассказывала когда-то она.
Анекдоты были разные. Один был о том, как эльзаска хотела выйти замуж за человека из Лотарингии. Она дала ему свой волос и сказала, что выйдет в том случае, если он сделает из волоса что-то очень смешное. Он сделал ей брошь, изображавшую Эльзас и Лотарингию, которые держались на волоске.
Другой анекдот был про то, как спорили люди в сенате, к кому спиной встанет на площади памятник: с одной стороны был сенат, с другой — церковь, с третьей — университет, а с четвертой — театр. Ко всем оборачиваться спиной было нельзя, спор шел несколько дней, пока одна дама не предложила:
— Надо поставить его спиной к сенату, но зад обсадить цветами.
Этот старомодный юмор исходил из Анны Яковлевны, ей было за семьдесят. Все остальные поддерживали высокий тон («дивная, святая музыка, нежное существо которой так легко осквернить»), то есть выражались столь торжественно, как выражался бы Иоганнес Гофмана.
Анна Яковлевна в тот год умерла. В тот же год началась и война. Словом, я попала в дом на Чистых прудах в самое невеселое время, но запомнила я не тревогу и тоску, которые тогда царили в доме.
С детства запечатлелись поездки в Москву и детские восторги. Они сохранились и до зрелого возраста, когда ехала уже совсем не с тем чувством, и, в дороге сетуя, что вот пропали былые радости Москвы, приезжала, как прежде, восторженная, немножко смещенная — и бессонницей (или усталостью), и воспоминанием о том прежнем приезде в Москву, предвоенную или началовоенную: приехала за два дня до войны.
«Встречайте пятницу стрелой» — это мы с мамой послали такую телеграмму, это тогда меня встречала Оля, встречала меня, летевшую действительно стрелой в Москву.
Ах, Москва-лапочка, Москва-ласточка! Как было пестро и ясно в те дни, каким ярким светом, московским, слепящим нас, ленинградцев, встретила она, какой сладостью и весельем!
Я видела вокруг радостные лица людей, а угрюмые проскальзывали мимо моих глаз, исчезали, невидимые мне.
Так дети видят только детей. Часто я говорила маме ну хоть об Алеше, который ходил со мной в садик и был предметом моего обожания:
— Он кудрявый, правда?
— Кто? — спрашивала мама.
— Мальчик, с которым мы ехали.
— Где ехали?
— В трамвае.
— В каком?
— Ну, сейчас, из садика.
Поражалась маминой ненаблюдательности и еще больше поражалась тому, что мама отвечала:
— А, который ехал с Иваном Сергеевичем.
И оказывалось, что Алеша ехал не один, а с отцом, его я в свою очередь не замечала.
Кончились два довоенных московских дня, наполненных не только радостью, но еще и тревогой, что мне не разрешат радоваться, как это и случилось, хотя я все равно втайне радовалась, ничуть не беспокоясь о войне.
И Москва сверкала для меня тем великолепным весельем, которое играло во мне, она заливалась моим румянцем и моей соловьиной трелью. Загасить мою радость войной? Волнением всех вокруг? Не может быть. Мне казалось, что Оля тоже не ощущает войны и разделяет ту мою радость, что и после, много после, даже до самой блокады, существовала во мне вопреки голоду, бомбежке и всяким несчастьям.
Трудно сказать, что именно любила я в Москве — своих родных и Ольгу, которую, конечно же, я очень любила, или перемену всей обстановки? А вернее и то и другое вместе, и, главное, сам дух Москвы, и обожание детей в том милом мне доме. Но кроме всего этого я любила просто свое московское состояние — новое, праздничное, легкое, все равно — праздник ли в доме или обыденное житье.
Я любила свои приезды в Москву, и она сверкала и плавала у меня перед глазами, вся искрилась и танцевала свой бурный танец — текла толпой, работала, даже бранилась как-то особенно, весело и беззлобно.
Мне все казалось в Москве другим и милым: сам свет солнца и шелест листьев, блеск Чистопрудных бульваров и внезапное — среди массы разных домов — сияние маленькой белой церковки, вставшей как-то косо на улице, боком, утонувшей в больших домах и все-таки заметной, милой, особенной.
Я привыкла к однообразию домов в Ленинграде, слившихся в линию и не слишком отличающихся друг от друга. Казалось смешным и милым смешение всех стилей в Москве, всех столетий и способов жить. Мне так виделся характер каждого дома и его владельца и особенно нравились старые деревянные пузатенькие дома, вставшие посредине улицы, так наивно и нелепо утверждающие себя, неказистые, полные надутой важности. Теперь уже почти нет этих домов, а как жаль, что поломано все и ничего не осталось от этого ухарства: ровные, огромные, одинаковые дома разметнули Москву далеко-широко и стерли все эти домишки. Я бы непременно оставила какие-то из них вместе с черной истлевшей надписью: «Жан Иванов, портной из Парижа».
Тогда Москва вселяла в меня особенную бодрость и желание что-то делать, куда-то бежать. Все в доме жили так, что и минуты не было праздной, все были в вечном беге. Умудрялись по телефону кому-то обещать быть на диссертации тогда-то, на концерте — тогда-то, в гостях — тогда-то, и никогда не было так, что не выполнили чего-то, обманули и не пришли, не смогли, не успели. И я всегда была вовлечена ими в этот круговорот театров, концертов, гостей, беготни по выставкам, музеям и просмотрам. Мне это особенно нравилось, и я становилась частью Москвы и ее обитателем, таким же, как москвичи, расторопным и деятельным, таким же быстрым и непоседливым.
Возвращаясь домой и попадая в круг своих обычных дел, я уже не могла больше вести жизнь размеренную и почти ленивую, во мне еще сохранялся бег Москвы и ее расторопность. Но постепенно с сожалением я возвращалась в круг своих привычных дел и хождений, звонков и работы, которая происходила куда как медленнее и степеннее, чем в обычные свои дни, я даже гордилась — ах, мы ведь медлительнее, следовательно, сосредоточеннее, следовательно, глубже. Мы действительно были медлительнее, но не всегда глубже.
Тот веселый московский мирок, который был у наших — не всегда веселый для них и всегда для меня, — никак, нисколько не хотел останавливаться и поражал меня всегда своей деятельной радостью, устремленной радостью, почти никогда не сменяемой тоскливой остановкой.
Какое свежее ощущение особенного здоровья было в Ольге и во всех москвичах, и я, попадая к ним, чувствовала то же самое — удовольствие дышать, двигаться, поминутно ощущая, как горячо ударяет кровь в лицо, как смеются мои волосы, танцуют на плечах свой щекочущий танец и вьются на концах, как ничего больше не надо, кроме такого бытия, не нужно ни мысли, ни даже особого действия, ни язвительного смеха, ни даже иронии, столь принятой у нас в Ленинграде — ни слова в простоте душевной, только с насмешечкой, шуткой, и даже горькой, не стесняясь нас — детей.