Я вбежала к нему и крикнула, что надо скорей к нам, пожалуйста…
— У-мо-ляю!
И тут же он сбросил свои туфли и надел парусиновые полуботинки, которые мы всегда называли «плюнелевыми».
Я бежала, и он бежал следом.
Мы бежали вверх так же быстро, как я спускалась. Только когда мы поднялись, Кирилл Кириллович узнал, в чем дело: видно, он предполагал что-то страшное, тогда он понял, в чем дело. Долго не мог снять очки с уха и говорил отрывочно, бессвязно:
— Деточка… кто ж так… бегает. Я уж думал… а это пустяки… в три счета. — Он задыхался.
Он взял часы — быстро как-то — и ушел, а я осталась в крайнем беспокойстве: он обещал все сделать.
Я все равно не успокоилась. Все так же никого не было дома, зажгла свет и вдруг увидела розочку на полу. Остолбенела: он не понял, что я просила сделать, он — забыл. Вот что теперь меня беспокоило, я теперь поняла — он был не он. Кирилл Кириллович забыл самое главное.
Я снова побежала к нему, зажав розу в кулаке. Я уже подбегала к дверям, хотела звонить, но вдруг дверь открылась сама собой, и я чуть не упала: сосед Кирилла Кирилловича держал меня за плечи. Я знала этого соседа — он имел собаку. Его звали Ральф, а собаку Гарри. Всегда все путали, кого как зовут. Приносили кости, отдавали Кириллу Кирилловичу и говорили: «Дайте Ральфику косточку». Кирилл Кириллович говорил: «Не Ральфику, Гаррику» — он очень обижался, что путали: двадцать лет знали, двадцать лет путали.
Теперь Ральф Яковлевич смотрел на меня, держал меня за плечи и не видел меня. Вдруг он узнал и вытолкнул меня, крикнул: «Беги! Беги отсюда!» — и закрыл дверь.
И — некуда стало бежать.
Больше не надо было спешить, и я ходила по улицам до поздней ночи.
В тот день меня нашли в темной комнате: одетую, спящую.
А утром уже не было ни страха, ни отчаяния. Но утро началось с чужого беспокойства: с беспокойства моих родителей, и не по поводу часов. Это беспокойство было, присутствовало и накладывалось на мое, смешивалось с моим и превратило меня в тихое существо, которому, может быть, уже много лет. Это существо имело какую-то пустоту: я могла сказать всем, что разбила часы, но могла и не говорить, все равно. Утро было очень странное, эту странность я почувствовала сразу и решила тут же, что говорить не стоит. Я не знала — знают или не знают, поглядели или не поглядели, и ушла. А на лестнице было еще более странно. Там говорили женщины:
— А у него часов, часов. Все золотые. Говорил — чужие, а свои ведь. Ба-а-гатый. Как взбеленился: «Не мои часы, не смеете брать, не трогайте. Я фамилии напишу». И написал. Все бумажечки приклеил. Ба-а-гатый человек.
— А куда его увезли-то?
— Дык куда? Куда надо. Одних-то я знаю. Леонтьевских часы, а уж других — нет, не поручусь. Они все такие, ходять в ватничках, а добро в сундуки спрятано.
— А у него-то спрятано в сундуках?
— Нет, сундуков-то не было, но часов… пар шесть, все золотые.
Больше я не видела Кирилла Кирилловича никогда.
Глава восемнадцатая
БАБУШКА ЛИЛЯ
Только и всего — пройти по коридору тихо-тихо, чтобы мама не слышала, и поскрестись в двери. И сразу певучий, ласковый голос ответит мне: «Да-а. А… вот это кто!» И столько радости в этом голосе, столько улыбки, удовольствия. А в комнате так хорошо пахнет духами, столько картинок, картиночек, фотографий, статуэток, книг; столько конфет, печений, орешков — и сразу я довольна, сразу мне есть что делать, сразу меня гладят руки, легкие такие руки…
— Ты мой малыш… Ну что, тебе опять никак не прочитать? Ты нарочно так читала: «Прыщ и нищий»? Уж сознайся.
— Ну, башк Ли, ну что! Ведь я же тебя люблю и маму люблю, я же никому не хочу делать неприятности.
— А все-таки?
— Да ну! Ты мне не веришь? — И у меня голос дрожал, звучал так горячо, так просто, что бабушка Лиля верила. И все мне верили. Да я и не могла соврать, когда башк Ли на меня смотрела. Я просто не могла сказать что-то другое, чем то, что она хотела, а она всегда хотела только хорошего — и я говорила это хорошее.
Она двигала кресло, снимала очки и говорила:
— Начинай читать!
И я читала: «Принц и нищий», читала дальше, но вдруг слышался стук маминых каблуков по коридору, и сразу все обрывалось во мне, и снова начиналось: «Прыщ и нищий»…
— Она опять тебе мешает! Ну что это будет! Сколько ни говори…
— Галенька, ты послушай! Она же хорошо, очень хорошо, очень бойко читает — ты послушай…
Я читала десять слов бойко и вдруг опять спотыкалась и говорила не то.
— А! Это будет продолжаться вечно… Иди к себе, оставь бабушку.
— Да нет, она не мешает, она будет тут сидеть, а я буду читать, оставь ее, Галенька.
— Мама… Я ведь читаю.
— Бабушке некогда!
— Еськода, еськода…
Они обе смеялись, пока маме вдруг не вздумывалось меня воспитывать, тут же, спешно, как всегда спешно:
— Идем играть на рояле, ведь до сих пор нот не знаешь толком, играешь по слуху. Иди сию минуту! — И мамины бо́льные пальцы стискивали мою руку. — Ты понимаешь, что бабушке некогда! У нее свои дела, у нее занятия, а ты ей мешаешь. Ну не все ли равно тебе, где читать?
— Нет, не все равно, не все равно! — И в горле у меня было кисло от слез, горло сводило судорогой, я начинала реветь.
— Перестань сейчас же! Фу, срам какой!
— Я хочу к башк Ли!
Я хотела быть с ней. Она все мне прощала, даже спрятала от мамы пояс, который я порезала ножницами.
А мама всегда была насторожена, взвинчена. То она смеялась моим словечкам, то, наоборот, сердилась на мою несуразность, и вечно я была перед ней виновата, вечно она не хотела со мной говорить, бесконечное «я с тобой не разговариваю» тяготило меня, мучило.
А бабушка была всегда спокойна, ровно настроена, и какое же светлое понимание было на ее лице. Она никогда не сердилась, как мама, а как-то съеживалась от неприятностей, терялась и грустила.
Был один такой день, который я запомнила во всех подробностях, так что до сих пор будто слышу мамин возбужденный голос, его властные, горячие интонации и башк Лилин шепоток:
— Тише, она услышит!
Мамин голос:
— Это уже все равно. Она так или иначе узнает, а я больше не могу. Это окончательно. Я не могу, не могу одна и одна целый год, годы… Ведь каждый год он уезжает, каждый год, и возвращается сердитый, какой-то издерганный, подозревает…
— Ти-ише…
— Я не желаю никаких подозрений! Я вправе делать так, как нахожу нужным, — и шепотом: — Ты меня не понимаешь, а ведь я все время не хотела этого, не хотела уходить… — Дальше шепот стал неразборчивым, но я замерла от необыкновенности происходящего, от близкого понимания того, что хочет сделать мама. В комнате стало тихо, потом мамин голос:
— Я ухожу… Ухожу, и все!
Долгое молчание, потом башк Лилино испуганное:
— Ну пожалей хоть ее!
Мама ушла, и вместе с ней ушло беспокойство — крик на меня, вечное «иди сию минуту!». Я все дни ела что хотела, стригла бумагу, играла в куклы и не играла на рояле. Я целые дни была с башк Ли, целые дни! Она подарила мне бронзовую собаку, шкатулку с эмалью и черепаху, у которой качалась голова. Мне разрешили есть яблочный джем и не есть суп, разрешили съедать арбуз вместо каши. Я ела, ела арбуз, и живот мой надувался так, что я едва дышала, и ложилась на диван. Отдышавшись, я доедала арбуз, выскребла его ложкой, выпивала, высасывала сок так, что все мое лицо становилось липким и красным и бабушка просила меня умыться. Я шла и говорила:
— Люблю есть арбуз, но не люблю после уши мыть.
На всю жизнь у меня осталось ощущение крайнего блаженства от моего сиротства.
Была долгая, яркая осень. Каждый день мы гуляли с башк Ли, и она меня спрашивала, чего мне хочется, куда со мной пойти. Мы обошли все парки в городе, катались на качелях и карусели. Помню жуткий холодок взлета и падения с американских гор и башк Лилино «ах, ах!». Это я вынудила ее сесть со мной и поехать; сначала она сопротивлялась, а я твердила:
— Нет, поедешь, поедешь!
И она согласилась, хотя у нее от бесконечного кручения на карусели уже слегка тряслась голова, а меня карусель только еще больше раззадорила, разгорячила.
— Поедешь! Не уйдешь никуда, не пущу. — И я крепко держала ее за руку. — Для чего ты надела очки, ужасные очки, отвра-тительные! Не носи никогда эти очки, сними сейчас же! (Как мамино: «Иди сейчас же!») Ну, пожалуйста, сними, я тебя прошу. (Это уже башк Лилино.)
Рядом с этой добротой я постепенно становилась тираном. А она все терпела и соглашалась: «Ну хорошо, хорошо, не буду! Только я же не вижу без очков! Я потеряю тебя в толпе…»
Она всегда старалась сказать и сделать все самое хорошее, при этом ей самой становилось плохо, но она терпела. Она умела быть мужественной, потому что была добра без конца. Очень много надо сил, чтобы быть доброй.