– Думаю, что уеду сегодня вечером, – ответил я своему гостеприимцу.
Я продолжал смотреть на дорогу вдоль текущей под нами Гаронны, на воду с отблесками смазанного металла, на прибрежные луга, на линии тополей, что скрещивались в долине, на зеленые, сиреневые и рыжие оттенки необыкновенной осени. Все здесь – свет, дружелюбные изгибы холмов на горизонте, видневшиеся сквозь деревья террасы, дом, даже окно, перед которым они росли, – все здесь было чистым восемнадцатым веком, чисто французским. И все становилось еще более четким для взгляда, приобретало еще большую плотность, потому что снизу, с дороги, доносился шум проходящих немецких колонн, стук огромных подошв – такой звук издают стальные гусеницы на асфальте… Если мои намерения и события соединятся и я покину Францию в один из ближайших дней, этот пейзаж наверняка останется последним из главных пейзажей памяти.
Третий класс– «Борделе» опаздывает на час, – сказал мне служащий, взвешивая мой багаж.
«Борделе» – название поезда, и вот уже почти час я хожу взад-вперед по перрону вокзала в темноте, столь бедно усеянной крапинками фонарей, что не различить окружающие меня лица. Наконец из глубин ночи прибывает поезд. Вырастает локомотив с притушенным прожектором. Мимо вереницей проплывают двери; кое-где шторы неплотно задернуты, стекла кажутся бледными, подслеповатыми глазами.
Почему поезд 12 ноября, именно этот, а не какой-нибудь другой, останется в моей памяти самым большим, самым длинным? Мне предстояло встретить там Францию, которую я собирался покинуть, всю Францию во время худшего ее несчастья; мне предстояло встретить там и само несчастье – в зеленой униформе, рядом с Францией, на тех же вагонных полках.
Разрозненные люди, ожидающие, дрожа от холода, на перроне, внезапно умножаются в числе и еще до остановки колес образуют вокруг дверей гроздья, словно металлические опилки, притянутые магнитом подножек.
Я обращаюсь к контролеру; я еще верю в привилегии.
– До Тулузы ни одного свободного места, нигде.
И я тотчас же прилипаю к первой попавшейся грозди, не важно какой. Я поднимусь последним.
Протягивается чья-то рука, помогает втащить чемодан.
Я вновь вижу эту руку. Белая, довольно широкая, не слишком чистая. «Решительно, самых услужливых людей находишь всегда в третьем классе».
Мой взгляд немного поднимается. Над рукой замечаю рукав зеленой униформы; мой чемодан поднимает немец.
Это мне крайне неприятно, потому что меня научили говорить спасибо, а обратить это слово к немцу язык не поворачивается.
Но время поджимает, я не собираюсь упустить свой поезд, чтобы устроить демонстрацию достоинства.
Я в вагоне, почти полностью забронированном для оккупационных войск. На половине купе помечено: «Nur für Wehrmacht»[16]. Такие же самые таблички, что и в Бельгии, Голландии, Дании, Норвегии, Греции, Югославии, Польше, Чехословакии, на Украине… Да уж! Они изрядно экспортировали свой язык! Навлекли изрядно ненависти на свои лица! Мой чемодан лежит поверх их багажа. В этом конце вагона их пятнадцать. Они набились в туалете, откуда через отдушину в тесное пространство между двумя дверьми проникает мерзкий запах. Стоят, сидят, упираясь руками, поставив ногу на вещмешок… Переброска войск.
Кто болтает, что немецкая армия состоит из одних только мальчишек и старых резервистов?! Эти – молодые, высокие, хорошо сложенные мужчины, все худые, но мускулистые, с лицами крестьян или рабочих; и у всех в чертах что-то резкое, жесткое, внушающее тревогу. Головы белокурые, темноволосые, подбородки круглые, длинные, но всех словно подвергли одной и той же химической реакции, которая покрыла их плоть металлической пленкой. Некоторые спят. У их усталости другой запах, не такой, как у усталых французских войск, – более терпкий. Оказаться зажатым между пятью из них, тереться пиджаком об их пояса, путаться ногами в их винтовках, упираться глазами в их кожу временами становится совершенно невыносимо. Тут мне невозможно отвести взгляд, игнорировать их. Напрасно я себе говорю: «Но они же люди, старина, люди!» Ненависть внутри меня воет сиреной тревоги. Желание убить совершенно тщетно, если не можешь его удовлетворить. Я хватаю свой чемодан и пытаюсь пройти сквозь вагон. В коридоре их плечи, их полусапоги… На некоторых форма сильно изношена. Другие, наоборот, одеты с иголочки. Они раздвигаются, пропуская меня. Замечаю их в затемненных купе. Тут спят два унтер-офицера, вытянувшись во весь рост на вагонных полках. Там, в соседнем отделении, две женщины, пожилой человек в кепке, а остальные солдаты. Женщины дремлют, поджав ноги, чтобы не касаться ног немцев. На всем протяжении поезда я увижу тот же жест. Ноги в шелковых чулках, в хлопчатобумажных или совсем без чулок, лодыжки тонкие, лодыжки, отяжелевшие от материнства или работы, – повсюду я встречу одно и то же движение, отстранение от черного сапога с низким голенищем.
Мне понадобилось пять минут, чтобы добраться до конца вагона. Здесь снова нагромождение багажа, касок и оружия. Открытый туалет, дюжина стоящих солдат. Но вдобавок прижатые к двери два французских унтер-офицера: один из колониальных войск, другой из авиации; два отпускника, которые наверняка друг с другом не знакомы, но объединены своим изгнанием в этот вражеский вагон. Это наихудший из нынешних образов нашей призрачной армии.
Я проталкиваюсь через заслон немцев перед тамбуром. Дальше меня останавливает плотная масса молодых людей одного возраста, лет двадцати, молодых рабочих и крестьян, которые перекликаются, стоят, скучившись, шутят, смеются. Слышу даже, как они поют в середине коридора «Рядом с моей блондинкой». Кто может петь сегодня и кто эти парни, все с чемоданчиками или вещмешками? Я приближаюсь, спрашиваю.
– Мы новобранцы, – отвечает один из них.
– Новобранцы?
– Ну да, для «Молодежного набора».
Я и забыл… Забыл про эту пародию на военную службу, службу без оружия, когда молодых людей из свободной зоны посылают на восемь месяцев расчищать вересковые заросли или жечь древесный уголь. Я думал, что сегодня правительство тоже об этом забыло.
Я знаю, что в Виши министр труда, старец с длинными седыми волосами, часто плачет по ночам в своей квартире, поскольку немецкое правительство грозится силой забрать ребят с «Молодежного набора» и отправить на заводы рейха. Но призыв нового контингента все-таки был поддержан, как раз в день вторжения в свободную зону, словно чтобы нарочно скучить молодежь, лучше ее подставить.
И эти дурачки, сидящие под окном, продолжают распевать «Рядом с моей блондинкой». Они хотят считать себя новобранцами, как их старшие – их отцы и братья.
Я по-прежнему ищу место; не место в купе, а просто уголок, чтобы поставить свой чемодан и воспользоваться им как сиденьем.
В следующем вагоне опять пассажиры, зеленые мундиры, ребята с «Молодежного набора», еще больше вперемешку.
Я временно устраиваюсь возле молодой женщины с усталым лицом, тоже сидящей на своем багаже, с ребенком лет семи на коленях. Я слышу, как она шепчет время от времени:
– Спи! Попытайся заснуть, милый.
Если бы ребенок заснул, она бы тоже смогла отдохнуть. Я догадываюсь, каким был день этой женщины: сначала очередь с шести часов утра у дверей поставщиков; возвращение в одиннадцать с несколькими морковками и небольшим количеством колбасного эрзаца на дне кошелки; затем два часа стараний у плиты, потому что газовое пламя такое слабое, что продукты никак не приготовить; во второй половине дня стирка без мыла, одной щеткой; и наконец вечером, поскольку все семьи сейчас разбросаны, а какой-то родственник, брат, быть может, заболел на другом конце Франции, эта поездка в коридоре вагона. И всю ночь она будет бороться с нервным возбуждением, тревожась за своего ребенка.
«Спи! Попытайся уснуть!»
Она подтягивает спустившиеся чулки на костлявых бледных ножках.
Немцы, занявшие здесь места, в основном солдаты авиации, которых лучше других одевают и содержат в армии рейха. Почти все высокие, белокурые и красивые. Чувствуется, что они очень гордятся великолепной тканью своей униформы, своими длиннющими цементно-серыми шинелями, которые доходят им до щиколоток. Совсем рядом с нами какой-то капрал достает из кармана большой бутерброд. Между ломтями густо намазанного маслом белого хлеба виднеется, лезет через край, выставляет себя напоказ толстый ломоть розового мяса.
– Мама! Я есть хочу.
Мгновенный рефлекс. Маленькие худые ножки рядом со мной зашевелились. Чулки снова сползли.
– Мама! Есть хочу.
Ребенок не сводит глаз с розового мяса. Он не спит просто потому, что голоден.
В первый раз с тех пор, как я сел в поезд, замечаю тряску вагона, этот ритм колес, в котором могут петься все трехтактные песни. На какой-то миг теряю нить своей мысли, и в моей пустой голове сама собой рождается некая музыка. Неужели я буду столь же чувствителен к ломтю розового мяса? Глупо. Я принадлежу к классу, который питается намного лучше других в стране. Иногда я даже стыжусь этого. Я запретил своему уму думать об охоте за съестным. Нам всем не хватает веществ, содержащих азот.