В общем, мало-помалу стал я Валентину удерживать дома: то одно вроде бы дело неотложное находится, то другое. Она поначалу оставалась, лишь бы меня не расстраивать и не волновать, а потом быстро сообразила, что тут к чему, и смеется:
– Не бойся, Петр Иванович, никто мне иной не нужен. Ты, гляди, какой надежный и верный. Другого такого и не сыскать!
– Как не бояться, – смущаюсь я. – А вдруг да сыщется?
Она опять смеется, Отеллой меня называет. У меня же сердце все равно не на месте. Мысль потаенную в уме держу: как бы ее отвадить от этого предпринимательства, заставить оседлую жизнь вести, чтоб, как другие деревенские женщины, всегда при доме, при муже. Может, что и придумал бы. Я хоть и недалекий в мыслях своих, но предприимчивый и твердый.
Но тут в жизнь нашу Нинка вмешалась – разлучница пострашней любой ревности. По первопричине виновата, поди, и не она, судьба виновата, обстоятельства, но мне от этого не легче. Как отделилась Украина от России, так пошли там всякие неуважения к русскому языку и к русским людям вообще. А Валентина с Нинкой как раз русскими и оказались, откуда-то из-под Рязани. Валентине-то, правда, по этому случаю никто худого слова не скажет, наоборот, все сочувствуют, что она в Казахстане всякие притеснения терпела и вынуждена была бежать оттуда. А вот Нинке – худо. Она ведь в школе русский язык и литературу преподавала. Теперь же уроки ее сократили до самой малости, почитай, а стало быть, нет у Нинки и работы, хоть по миру иди. На одного мужа надежда слабая. Он у нее в районе на железной дороге работал. Там тоже пошли сокращения, того и гляди на улице окажется. К тому же детей их (мальчика и девочку) деревенские сверстники, чуть что, москалями начинают дразнить. Вот Нинка и взбунтовалась, зачастила к нам в гости и все Валентину подбивает:
– Давай на родину уедем, в Россию. Нет нам тут жизни.
Валентина поначалу отказывалась, мол, я только-только один переезд пережила, обосновалась на новом месте, с Петром Ивановичем мы вот сошлись, живем душа в душу, чего еще надо. Но потом, вижу, стала моя Валентина тоже задумываться и нет-нет да и обмолвится:
– Может, нам действительно переехать в Рязань? Дом себе купим, хозяйством обзаведемся. В России, говорят, жизнь все же полегче.
Я от этой мысли прямо душой холодею.
– Да что ты говоришь, Валентина?! – в сердцах отвечаю ей. – Куда же нам ехать?! Тут у нас целых два дома, сын у меня под боком, дочь в районе, братья, сестра, могила Марусина. Места вокруг родные, с детства привычные, речка, лес. Как я без них?!
– Ничего, привыкнешь, – ластится она ко мне. – Я же привыкла и в Казахстане, и здесь, у вас.
Я в обиду. И так один разговор у нас случился, другой, а на третий вдруг и скажи я ей страшные слова:
– Надумаешь уезжать – убью!
– Убивай! – пуще прежнего ластится и смеется она.
Чую, нравится ей, что так люблю ее и готов убить, если расстанемся. Но верить в это, понятно, не верит: какой из меня убийца.
А мне от ее смеха еще хуже. Как представлю, что ее рядом со мной не будет, что дни и ночи опять пойдут у меня холодные, вдовцовские, совсем разум теряю. Нет, размышляю, это она только для видимости зовет меня с собой в Россию, а на самом деле завела себе какого-нибудь другого ухажера и бежит с ним в эту неведомую Рязань. Женщины, известное дело, хитры и изворотливы в таких предприятиях. Знает ведь, что никуда я из родного села не поеду, а дразнит, манит.
И решил я испытать ее. После очередного такого разговора-приманки хлопнул я в страшной якобы обиде дверью и ушел к себе домой. Думаю в гордыне своей, если любит меня и тоскует обо мне, то позовет, никуда не денется. Но неделя проходит, другая, месяц, а она не зовет, потому как женщина вольная, никому не подвластная, в судьбе моей роковая.
И вдруг прошел по селу слух, что продает все-таки Валентина дом (купец уже нашелся, бывший наш директор школы, человек тоже ловкий, предприимчивый) и собирается вместе с Нинкой уезжать. Сердце у меня ёкнуло и зашлось теперь уж действительно в страшной непереносимой обиде. Нет уж, думаю, этому не бывать, это я остановлю всеми силами.
Разузнал дальними путями, что отъезд ее назначен на Петров день, престольный праздник как раз у нас, не верю еще, но по-звериному затаился, жду. Действительно на Петров день с утра пораньше заезжает к ней во двор здоровенный рефрижератор, в нем Нинка с мужем и шофер, человек мне не знакомый, нанятый. Встали под погрузку, вещи всякие выносят, диван-кровать, на котором мы с Валентиной не одну счастливую ночь провели, другой разный скарб. Я пока терплю, зрею в своем преступном решении. И может, как-нибудь перетерпел бы, смирился. Но ведь праздник же, Петров день, всюду гуляние, выпивка. Сын меня к себе позвал: видел, конечно, мою маету, отвлечь хотел за праздничным столом. А получилось как раз наоборот. Человек я вообще-то мало пьющий, а тут с горя и крушения всей моей новой жизни напился так, что и себя не упомню. Сын к вечеру отвел меня кое-как домой, уложил. Но куда там – уложил! Чуть он за порог, я швайку за голенише и огородами к дому Валентины. Пробрался, никем не замеченный, спрятался за сараями. Машина у них уже погружена, в доме свет только на первом этаже, на кухне. Валентина с Нинкой там снуют, последние какие-то приготовления перед дорогой делают, а наверху уже темно: мужчины, Нинкин муж и шофер, спать, должно быть, легли, завтра ведь вставать ни свет ни заря. Это мне, конечно, на руку. Хотел было поначалу рынуться прямо на кухню да там и поговорить с Валентиной и Нинкой по душам, последним для них прощальным разговором поговорить. Но потом сдержался. Не может такого быть, размышляю, чтобы Валентина во двор не вышла, вещь какую забытую подобрать или просто так на лавочке после тяжелого, колготного дня посидеть (мы много раз с ней сиживали под грушею, где я специально эту лавочку и смастерил. Она и вышла. И как только стала приближаться к лавочке, я вынырнул из темноты, схватил ее левой рукой за шею, а правой со всего размаха ударил швайкой прямо в сердце да еще и довернул по кровавому своему убийственному опыту. Валентина и ойкнуть не успела. Но одного удара мне показалось мало, и я, зверь зверем, стал бесчисленное количество раз бить ее швайкой, мстить за измену и предательство. Шум от этих ударов во дворе возле лавочки, наверное, какой-то все же произошел. На него выбежала из дома Нинка. Я и ее заколол единым ударом с доворотом, не промахнулся, точно в сердце уцелил. Смерть она тоже приняла легко, не вскрикнула, не заплакала, упала рядом с сестрой, в кровь ее родную и тело. Трогать я Нинку больше не стал, не то чтобы пожалел (какая в такое мгновение может быть жалость?!), а просто подумал – хватит с тебя и этого, теперь не поднимешься, в Рязань жену мою законную, Валентину, так подло и зло предавшую меня, не сманишь…
Пришелец опять сделал перерыв в рассказе, скосил взгляд на иконы, лампадку под ними, потом перевел взгляд на Андрея, как бы видя его впервые, и вдруг произнес:
– В убийстве этом, в страшном грехе, нашел я тогда отраду и счастье. А того не знал, что подобного счастья никому не дано еще вынести. Вот и я не вынес.
Андрей по-прежнему молчат, теперь уже совсем не опасаясь пришельца, но и не зная, сострадать ему в раскаяниях, поверить им и принять их или безжалостно отринуть, остаться на стороне невинно убитых Валентины и её сестры Нинки, как полагается то любому нормальному человеку. С подобным случаем Андрею не приходилось сталкиваться ни на войне, ни в мирной мало ему понятной жизни. Но вот столкнулся, и оказалось, что не готов принять единственно верное решение, что тайны человеческой души ему неведомы. На войне Андрей был солдатом, воином, Цезарем, не подвластным никаким трусливым сомнениям и раскаяниям, а кто он в мирной жизни – пока неясно. Жать, что нет сейчас рядом отца или Саши, они бы разрешили эти его сомнения (такими оба были проницательными, верными людьми) и, скорее всего, сделали бы шаг навстречу этому потерявшему всякий человеческий облик старику, потому как он все ж таки пока еще живой человек, а Валентина и сестра ее мертвы, убиенны, и души их теперь, наверное, в раю.
Пришелец молчание Андрея принял как должное, по-видимому, давно и изначально готовый к нему. Он лишь обеспокоено посмотрел на ходики, вздрогнул, когда они набатно пробили двенадцать раз: чувствовалось, что времени у него в обрез, что до утра, до раннего рассвета ему надо свершить задуманное, и он поторопился с рассказом:
– Но это я сейчас, после трех лет лесной, звериной жизни дошел до таких, казалось бы, простых и праведных мыслей. А тогда, сотворив страшное свое убийство, лишь возрадовался ему и даже возгордился, что не дрогнула у меня рука, что выше я теперь всех живущих смертных людей. Так думают, наверное, многие убийцы: они решились на убийство, на смерть себе подобных, а все остальные – нет, смалодушничали в роковую минуту. Гордыня, конечно, запредельная и навечная…