В общем, стал я по-звериному уходить от места преступления, от дома Валентины, справедливо отомщенного. Вытерев о траву швайку, которая в человеческой крови была по самую ручку, ринулся я огородами и лугом к реке, где у меня на дальней привязи стояла моторная лодка с хорошим запасом горючего (с сыном на многодневную рыбалку в понизовья реки, к Десне, собирались). Завел я мотор и отчалил. Никто меня в ночи не обнаружил, никто внимания на звук мотора не обратил: праздник ведь, гуляние, до утра ни одна живая душа не опомнится.
В опасности, в облаве человек вдвойне зверем становится, ловким и изворотливым. Вот и я смекнул: если меня искать будут, то, скорее всего, где-нибудь поблизости, в лесах и лугах или в понизовьях реки, под Черниговом, а о том, что я пойду против течения вверх к белорусским и брянским урочищам, в Чернобыльскую запретную зону, вряд ли кто сразу додумается. Так оно и случилось. К утру я был уже на границе с Россией, с Брянской областью. Притопил лодку и пешим порядком перешел призрачную эту границу, которая только на словах значится, а на самом деле ходи, пробирайся хоть в одну, хоть в другую сторону сколько хочешь, никто тебя всерьез не остановит и не тронет.
Можно, конечно, было уйти и в Белоруссию. Но я рассудил, что лучше все же в Россию, под Брянск. Во-первых, места мне здесь знакомые по давней армейской службе, а во вторых, с Россией Украина не больно сейчас дружит, искать меня там будет потрудней.
Поначалу я хотел было прибиться в какую-нибудь из пустующих деревень, бывал даже и здесь, в Кувшинках, но потом присмотрелся и ушел на Егорьевский кордон, заброшенный и для людей неприютный. Легенду о Веньке-полицае и Партизанском дубе я знал и порешил, что мне там как раз и место – убийца к убийце тянется. Туда и при нормальной-то жизни никто особо заглядывать не любил, опасался, а теперь, после Чернобыля, и подавно. По деревням же, несмотря на их запустение, народу всякого встречается много: прежние, старые жители нет-нет да и приезжают проведать свои отчие дома и могилы; другие преступные люди навроде меня, убийцы, военные дезертиры, тюремные каторжники тоже шатаются по лесам в одиночку и толпами. Могут и выследить.
– Кстати, – опять прервался в рассказе старик. – Ты бы поосторожней здесь, а то бродишь по всей округе, выдаешь себя.
– А кого мне бояться? – жестко и даже с вызовом сказал Андрей, и без стариковского предупреждения поняв, что с этой минуты прежней отшельнической жизни у него уже не будет. Люди, от которых он, казалось, так удачно и хитро бежал, достали его и здесь, выследили и в тайном сговоре подослали старика-убийцу: раз ты хотел уйти от нас, скрыться, хотел легкого счастья и легкой жизни, так вот же тебе – принимай в гости самого страшного и кровавого из нас, слушай его рассказ, выполняй последнюю его дикую волю и будь таким, как все мы.
Пришелец переменил на посохе крестьянские, сильные в работе и не дрогнувшие в убийстве руки, еще раз и теперь уже как-то совсем болезненно глянул на ходики и довершил рассказ:
– Жил я в уединении и скрытности на кордоне целых три года. К людям почти не выходил: так, изредка посмотрю на какого-нибудь заблудшего да выберусь иногда за спичками и солью в местечко, выменяю их на разные туесочки и корзины, которые приспособился плести. Внимания там на меня особого никто не обращает. Сейчас много всяких бродяг и бомжей развелось. Мне вообще можно было уйти к ним и неопознано затеряться в бродяжничестве. Но я неизменно возвращался в свою берлогу, привык уже жить в одиночестве да и боялся: вдруг выйду к людям да и порешу еще кого-нибудь – швайка-то всегда при мне, за голенищем. В убийстве ведь страшен только первый случай, а потом уже тянет, силы нету, мочи. Так, видимо, человек по-звериному устроен.
Но Бог меня миловал. Зверье всякое, птицу, рыбу убивал, тут уж куда денешься, жить как-то надо, а человека ни единого больше не тронул. Вот тебе крест святой, – старик, оборотясь к иконам, истово трижды перекрестился, и не поверить ему было нельзя.
– На кордоне, – положил он снова на палку руки, – жить можно было. Никто не беспокоит, не обнаруживает, еда какая-никакая есть, частью от земли, леса и реки кормлюсь, частью от людей: в деревенском каком заброшенном доме разживусь и зерном и мукой, ладно что они все радиацией насквозь пропитаны, я не побрезгую, возьму, мне чего этой радиации бояться – чем скорее помру, тем и лучше.
Но помирать я поначалу не собирался, в преступлении даже своем не каялся, считал, что Валентину и Нинку убил по справедливости, по вечному закону любви и отмщения, как убивают подлого врага и изменника. Но тут вдруг стала опять являться ко мне по ночам Маруся. Только закрою веки, она сразу возникает на пороге, прислонится к косяку и молчит. И так из ночи в ночь, и даже днем является, если вздумаю на час-другой задремать. И хоть бы слово какое сказала, упрек самый страшный, обиду, так нет же – молчит и смотрит на меня, словно Матерь Божья. «Ну что ты молчишь, чего ты хочешь?!» – кричу ей даже во сне, а она все безмолвствует и все смотрит, смотрит на меня и смотрит. Какой человек может выдержать этот взгляд?! Валентина и Нинка, убитые мной, ни разу не явились, а вот Маруся, Матерь Божья, которой я пальцем не тронул, которую до самой ее безвременной смерти любил единоверно, не дает мне покоя, мучит.
Иной раз проснусь весь в поту и отчаянии, выйду среди ночи в лес, так она непременно приведет меня к Партизанскому дубу. Огляжусь я вокруг: луна сияет, звезды холодным, неземным огнем горят, а на черном дубовом суку Венька-полицай висит, манит к себе. Хотел я дуб этот спилить и, может, тем избавился бы и от Венькиных приманок, и от Маруси – некуда ей было бы меня водить. Но тут ты, как на грех, на беду (а может, на радость) мою появился. Я тебя еще той ночью приметил, когда ты только шел сюда и на развилке к Егорьевскому кордону отдыхать сел. (Блукал я там в бессоннице своей и страхе.) Гляжу на тебя издалека и думаю: если этот военный, дезертир небось какой-нибудь и прожженный убийца похуже меня, свернет к кордону, так не миновать нам схватки, сражения – и убью я его швайкой безжалостно. Любой зверь свою берлогу защищает, а нам в одной берлоге не ужиться.
Но ты к кордону, на счастье наше обоюдное, не пошел, к Кувшинкам свернул. Я – следом. Стал наблюдать за тобой скрытно, по-волчьи. Все видел: и как ты колодец чистил, и как к реке вскрывшейся ходил, плакал там возле вербы, и как на кладбище могилы поправлял, как на велосипеде к пристани ездил и даже как бурьян на огороде косил-жег и землю копал. Нет, порешил я, не убивец это, не тать ночной, а человек добрый, сердцем не испорченный, только в отчаянии каком-то сильном, в обиде. Но это случается с нормальными людьми, это быстро и проходит, только трогать их не надо, пусть поживут в одиночестве, помолчат, подумают. Я бы и не тронул тебя, но когда увидел, как ты над следами человеческими склонился, как встревожился ими, в намерении своем переменился. Страшно мне стало: вдруг уйдешь ты, последний добрый человек на моем земном пути, в какие другие места или к людям, в жизнь их безрадостную вернешься – и некому будет меня похоронить, землей засыпать, чтоб звери лесные тело мое холодное не растерзали.
– Так это твои были следы? – не пожалел старика, оборвал его на полуслове Андрей.
– Да что ты?! – вздрогнул тот и даже взмахнул в отказе посохом-палкой. – Я по стежкам-дорожкам не хожу, следов не оставляю, больше по буеракам и дебрям пробираюсь. Это кто-то другой, неосторожный. Я же говорю тебе, здесь много всякого народа бродит – опасайся.
Андрей слова его об опасности, повторенные уже дважды, запомнил и еще больше укрепился в предчувствии, что недолгой его мирной жизни настал конец.
Старик же вернул палку на место и взглянул на Андрея так, словно точно знал, что будет за этим концом, знал, но сказать о том пока не хотел.
– Появлением здесь своим, – сказал он совсем другое, – жизнью своей хорошей, светом ночным в окошке ты и довел меня до последней черты. Маруся не могла довести, а ты довел. Нет мне больше жизни на этой земле. К людям, конечно, можно было выйти, в полон им сдаться, суд их и казнь праведную принять. Но что мне тот суд и та казнь, когда я сам себя осудил и казню ежечасно самой непереносимой, нечеловеческой казнью в душе. Мне теперь Суд Божий и тот не страшен. Так что остался я в своей берлоге, в схроне и вот дожил до сегодняшнего последнего дня. И уж ты сделай Божью милость – похорони меня завтра к вечеру. Не хочу висеть рядом с Венькой-полицаем. Мы с ним хоть и оба убийцы, но, сам рассуди, разные – один сук нас не выдержит.
Чуть в стороне от дуба я там уже и ямочку приготовил-вырыл, чтоб тебе не трудиться. Гроб и крест мне как убивцу и самоубивцу не полагается, так что ты не беспокойся об этом. Сбрось в ямочку да землей засыпь и заровняй ее без всякого бугорка-холмика, чтоб и следа от меня на этом свете не осталось. А теперь – прощай, – старик поднялся и опять трижды перекрестился на иконы. – Спасибо, что уважил, выслушал меня, принял мое покаяние, все легче мне помирать будет.