Араб, кажется, что-то еще сказал, но Андрей слов его не расслышал из-за стрекотания «вертушек», которые начали приземляться недалеко от палаток. Он повернулся и, не глядя больше на пленного, пошел к своим, чтоб поднимать отряд и поскорее грузиться.
Андрей ожидал, что кто-нибудь из его солдат или офицеров спросит, что это были ночью за крики и что это за строение и ямы, куда он только что ходил. Но никто не спросил, не поинтересовался; то ли бойцы не слышали в ночи этих криков, то ли остались к ним совершенно равнодушны.
Погрузились довольно быстро, захватив с собой чуть ожившего за ночь вчерашнего пленника чеченцев солдатика-первогодка и черно-посмертный полиэтиленовый пакет, в котором лежал умерший ночью контрактник. И вот, глядя на этот пакет, на полуживого первогодка, вспоминая последние слова обреченного араба, его униженно-страдальческий взгляд, Андрей вдруг подумал о том, о чем на войне солдату и офицеру думать, наверное, не полагается. Он представил и этих пленных чеченцев-мальчишек, и араба, и мертвого контрактника, который пошел на войну тоже добровольно, за деньги, маленькими, только что родившимися детьми. Как радовались их появлению матери, как гордились отцы, что родился сын, продолжатель рода, фамилии. Сколько бессонных ночей провели они у их кроватей, сколько настрадались, когда дети болели, сколько связывали с ними надежд. И вот сыновья выросли, пошли на войну, стали ненавидеть там друг друга, убивать, по-звериному мучить в волчьих ямах и пещерах, забыв, что они все-таки люди и рождены совсем для иного, для счастья и радости, а не для крови и смерти. Так что же тогда есть человек, и он ли венец творения на земле?!
Пробираясь сейчас по лесным дебрям и совсем не ко времени вспоминая войну, Андрей думал о том же и все больше мрачнел, чувствуя, как все его тело тяжелеет, неподъемно наливается свинцом, как контуженая голова, словно зажатая в железные обручи, начинает нестерпимо болеть и кружиться. Он несколько раз опасно спотыкался и едва не падал на мокро-сырые хвойные иголки и валежник. От каждого неверного шага и толчка внутри него, в ранах, что-то надрывалось и тоже начинало болеть. Андрей останавливался, переводил дыхание, злился на себя, на свою почти стариковскую слабость, а потом шел дальше, сбиваясь с просеки в непролазные дебри и уже не слыша ни стрекотания сорок, ни звонкоголосого треньканья синичек, не замечал ручьев и полянок, густо усеянных голубыми подснежниками, шел прямо по ним, утаптывая тяжелыми ботинками нежно-звенящие их колокольчики в землю.
В обозлении этом и неожиданной болезненной слабости во всем теле Андрей окончательно сбился с дороги и, наверное, с полчаса блукал в какой-то ольхово-осиновой болотной роще. Пришлось ему сделать привал, хорошо оглядеться, сидя на кочке, покурить, вспомнить прежние ориентиры и приметы, по которым они с отцом всегда двигались в охотничьей своей забаве.
Кое-как все прояснилось, и Андрей пошел дальше, все время держа солнце с левой стороны. В обман его ввела эта полутемная болотная роща, местами еще залитая талой водой. В детские Андреевы годы она была всего лишь подлеском, мелким кустарником, а теперь поднялась над болотом высокими шумно качающимися на ветру ольхами и осинами. Они-то и заманили Андрея в свои дебри.
К кордону он вышел с тыльной стороны, со двора и небольшого огорода, который когда-то возделывали лесники и лесничие. Сразу ломиться в ворота Андрей не стал, а затаился далеко на задах, чтоб понаблюдать, все ли во дворе и в доме тихо, не замыслил ли старик-убийца какую-нибудь неожиданность. Вдруг действительно за ночь передумал расставаться с жизнью и теперь поджидает Андрея, которому по минутной слабости выдал свои тайны, с недобрыми мыслями и намерениями. Но ничто не показывало, что на подворье и в самом доме есть хоть какая-то жизнь. Везде было тихо и даже умиротворенно, как всегда и бывает в только что оставленном жильцами доме: запустение еще не успело его коснуться, еще все дышит прощальным теплом и уютом, зовет и манит к себе, хотя этот зов уже и обманчивый.
Андрей подождал еще немного и, обойдя по высокой меже огороды, осторожно и несильно толкнул ворота. Они, словно намеренно, оказались незапертыми, легко пошли в сторону, едва слышно скрипнув в петлях. На этот скрип во дворе объявилась собака, но не залаяла, не стала кидаться на Андрея, а лишь жалобно, по-щенячьи заскулила и выползла навстречу ему из дощатой наспех сколоченной будки. Была она какой-то неведомой породы, помесь дворняжки и сеттера, а в отдаленных поколениях, может, еще и каких других кровей, но, чувствовалось, ласковая и к человеку привычная. Томилась собачка не на цепи, а на конопляной веревочке-поводке, которая потянулась за ней из будки.
– Найда! Найда! – позвал ее Андрей и приблизился на расстояние вытянутой руки.
Собачка посмотрела на него тоскливо и настороженно, как будто спрашивала: кто ты, и что ты, и зачем зовешь меня к себе? Но с места она не сдвинулась, к руке Андрея не потянулась, а вдруг упала возле будки, едва не задев деревянное на два отделения корытце с похлебкой и водой, и опять жалобно, по-щенячьи завыла. Без нужды и причины собаки так не воют и так себя не ведут. Зверя не обманешь – чует что-то Найда.
Первым желанием у Андрея было собаку отвязать, чтоб войти в дом не одному, а совместно с ней, живым привязчивым существом. Найда в доме, поди, все знает, не раз бывала в нем, а зимой в лютые морозы так, конечно же, и жила, облюбовав себе местечко возле жарко натопленной печки. Если с ее хозяином ничего не случилось и он просто где-то блукает по лесам, то Найда сразу даст о том знать радостным лаем и визгом, а если случилось, тогда что ж, – тогда надо будет отправляться им к Партизанскому дубу, дорога к которому ей, наверное, тоже известна.
Но еще раз посмотрев на собачку, Андрей решил ее пока не трогать, пожалеть. Пусть пока побудет на привязи, полежит возле будки, поплачет. В доме и возле Партизанского дуба она совсем изойдется, не даст Андрею свободно ступить ни единого шагу, а ему там работа предстоит трудная, погребальная – Найда в этой работе будет только помехой. Отвязать же ее Андрей всегда успеет.
В дом он вошел не без опаски. Все-таки какая-то, пусть даже совсем малая и призрачная надежда на то, что старик жив, у него еще была. Вдруг откроет Андрей дверь, а тот встретит его улыбкой, скажет: «Я пошутил, чтоб испытать тебя, проверить, а на самом деле никакой я не убийца, не изверг. Просто живу здесь на кордоне, сбежал, как и ты, от опостылевших мне людей». А может, и ничего не скажет, может, спит он где-нибудь за печкой, отдыхает после ночного похода, и Андрею придется долго ждать, пока он проснется. Найда же страдает и волнуется оттого, что не привыкла сидеть на цепи и веревке, собака она от рождения своего вольная, лесная и к человеку прибилась вовсе не затем, чтоб жить на привязи. Тут хочешь не хочешь, а заплачешь и затоскуешь.
Но ничего этого не осуществилось. В доме было пусто и подозрительно тихо, хотя жилой человеческий дух из него еще и не выветрился. У порога стояли разношенные галоши, в которых старик, наверное, выходил во двор в дождливую, слякотную погоду; возле грубки-голландки, заменявшей когда-то лесникам русскую печь, лежала охапка дров; а на окошке сразу обнаружил себя ярко-красными гроздьями цветок герани, Бог знает как сюда попавший и как здесь выживший. Пол в доме был чисто подметен и, похоже, накануне вымыт, словно хозяин ждал каких-то гостей и готовился к их встрече. Но самого хозяина не было. От него остался лишь березовый посошок-палка, который сиротливо стоял в углу за печкой и, судя по всему, хозяину уже пригодиться не мог.
Андрей, сам не зная зачем, взял его в руки, подержал несколько мгновений на весу, ощущая всей ладонью гладко отполированную его и еще как будто хранящую живое тепло полудужку. Потом прислонил на место к печке и, не оставляя за собой никакого следа, вышел из дома через уличную дверь, чтоб больше ни единым звуком и шорохом не побеспокоить Найду.
Дорога к Партизанскому дубу в прежние годы была хорошо наторена. По ней ходили и лесничие с лесниками, и местные мужики – заготовители дров, и всевозможные пионерско-комсомольские экскурсии, которые приезжали из Брянска, Гомеля и Чернигова. Но теперь она тоже заросла подлеском, где сосняком и ельником, а где так и высокими, уже в два человеческих роста дубками. На них сохранились прошлогодние калено-красные, словно жестяные, листья, и, когда Андрей по неосторожности задевал их плечом, они начинали мелко дрожать, биться друг о друга, издавая колокольный, какой-то погребальный звон.
И, оказалось, звенели и предупреждали Андрея не зря. Когда он, пробившись сквозь последний их заслон, вышел наконец к дубу, то с его ветвей вдруг сорвалась с недовольным карканьем и криком черно-лиловая стая воронов – верный признак беды. Далеко они не улетели, а начали кружить над дубом, нагоняя на все живое окрест тоску и страх. Иногда они спускались к земле, норовя усесться на нижние дубовые ветки, и тогда на небольшой поляне становилось темно и непроглядно, словно в самую глухую осеннюю ночь. Пришлось Андрею замахнуться на воронов подобранной на ходу корягой, иначе к дубу ему было не подойти. Стая отпрянула, но недалеко: частью взгромоздилась на вершины молодых осин и елей, почти вплотную подступивших к дубу с северной стороны, а частью спешилась и стала с ненавистью и злобой наблюдать за Андреем из-под кустарника и полуболотных травяных кочек.