так же, как «у попа была собака».
В Чека было очень чинно.
Ксения Ордынина, как дома, прошла в камеру № 3, с опущенными глазами, и были глаза как павлиньи перья. Член Чека слез со стола, очесавшись, обулся, ушел. В темном коридоре, на скамьях, где спали (или не спали? — в оцепенении, как сон) арестованные, и наверняка спала стража, потянувшись, кто-то уронил винтовку, боцнул сапог. Заспанная, полуодетая, с волосами, заткнутыми по-ночному, спустилась сверху и прошла в камеру № 3 стенографистка. Из камеры № 3 в полуотворенную дверь — во мрак коридора — крикнул дежурный член:
— Товарищ Семенов! веди!
В темном коридоре во мраке стадом баранов прошумели стесненно шаги. Дверь в камеру № 3 притворилась, и в тишине коридора, раскуривая собачку (осветился спичкой степенный российский солдатик в фуражке с оторванным козырьком, с бородкой мочалом, с «сурьезностью» на лице и с винтовкой меж колен), — раскуривая собачку, промолвил степенно солдатик частушку, — не пропел, даже не речитативом, просто сказал: — Афинцери молодой, что ты котисси? В Чрезвычайку попадешь, не воротисси!.. — и вздохнул, помотав головой.
— А портниха: хи-ха, хи-ха!..А портной же: ой-ей-ой!.. —
— Это в тишине запиликала вновь, одно и то же, миролюбиво, гармоника.
— Ааа-аа!!!
— Вот письмо Ксении Ордыниной — Тропарову:
«Я думала… Тех мужчин, которые раньше сходились с женщинами, но, женившись, мучатся, если жена не девушка, я оправдываю и понимаю. Вот почему. Женщина в девяносто девяти случаях из ста, отдавшись впервые, несет и душу и тело. — Всю душу и все тело отдает она другому, мужчине. Мужчина же до жены идет к женщине стыдясь, воруя, чувствуя, что творит мерзкое и грязное, несет этой женщине только тело и презрение, запрятав глубоко душу, и, уходя от нее, мучится как вор и моется. И только к жене он идет и с душой и с телом, и, так чаще бывает, с жаждой создать святое, целомудренное, искупить старое. И ему нестерпимо, если он узнает, что всю душу, всю святость она отдала уже другому, — не могла не отдать, отдаваясь…
Я не попала в число этих девяносто девяти…
Он был вчера у меня, и я думала, что у меня разорвется сердце. Это еще с института, когда глупая девчонка полюбила необыкновенные рассказы. Я не знаю, почему не разорвалось сердце? Какая грандиозная, какая прекрасная есть любовь в мире, — какая невероятная!
Жил-был один человек, но он не любил и не писал стихов. Он был безмерно красив, и от губ его нельзя было оторваться. И он приходил к женщине и делал с ней все, что хотел, — все, что хотел, как с рабыней, потому что женщина была опустошена грандиозной мечтой. Но эта женщина не попала в число девяноста девяти. И вот настал миг, когда к женщине приблизилась грандиозная любовь, — ибо к ней приходил другой, избранный навсегда… И так сложилась судьба, что тот, который не писал стихов и был безмерно красив, взявший тело женщины, стал перед женщиной; их разделял письменный стол; около женщины лежал револьвер; в комнате стояли усталые солдаты. И вдруг женщина вспомнила все, что было, как ее ограбили. Ей показалось, что сердце ее разорвется от боли и от наслаждения местью, и она так завизжала: она завизжала так, что тот человек упал в обморок, а стенографистка не сумела записать.
Потом этой же ночью в каменном погребе женщина продырявила два черепа: того человека и другого, и рука ее дрогнула лишь тогда, когда она дырявила череп второго, — мозг брызнул на стену.
И знаете? — женщина испытывала физическое наслаждение расстреливая.
Но это — не для вас.
Кто знал это — тот никогда не вернется, если же вернется — погибнет. Аминь.
А вот что для вас. Жила-была одна девушка. Она полюбила и пронесла любовь через всю жизнь, а у нее была несчастная жизнь. И она написала стихи. Для себя, для одной себя, и для того, которого любила. И в конце она приписала: „Вот я не сплю эту ночь, а Вы не идете. А я не могу нести этой любви, и она задавила меня, меня, — чистую, наивную, ждущую, — рабыню!“
Но у меня устала рука. Аминь». —
Глава четвертая
У писателя должна быть толстейшая записная книжка! —
Но кот Карла Карловича, должно быть, размножился на все бурьяны Российской Федерации! —
Володька утром, в шубе на белье, читал Брэма, утверждая Суходол. Затем Володька колол для железки чурки и распаривал в кастрюле на обед себе и отцу сушеных лягушек. Дмитрий Гаврилович в шубе на белье еще не вставал с постели, закусывая яблоком папиросу и с Пыляевым в руках, дожидаясь пока нагреется железка. Таз с водой Володька притащил еще с утра, еще с утра Володька опростал ночной горшок и вновь поставил его под диван, — а день был желтый, в солнце, с радугой на стеклах в веерах мороза, с воздухом как воск, и с восковыми от лучей пластами солнца на сукне стола, на книгах с корками из кожи.
Тогда принесли письмо —
— И вдруг, —
— как звук бича и бьющее бичом, как примитив, чтобы разрушить Суходол, — или утвердить на дыбе, как памятник Петра? — чтобы прозвонить с колоколен котом Карла Карловича, —
— забыв железку, таз с водой, ночной горшок, — заходил обхлестнутый бичом пастушьим — по всем комнатам — не запахнувшись, — писатель Дмитрий Тропаров.
— Владимир! Дверь запри!
И путь — из кухни в кабинет, из кабинета — в зал к скотине, из зала — снова в кабинет.
— Владимир, если меня спросят — нет дома. И дверь запри.
И в комнате — полстолетия дверь не затворялась, другая же в гостиную — забита лет пятнадцать. Диван отставлен — дверь закрыта.
— Владимир! Где ключи от двери? А эту дверь — в гостиную — сейчас же отвори.
— Да что ты, папка? Что с тобой?
И путь — из кухни в кабинет, из кабинета — в зал к скотине, из зала — снова в кабинет.
— Владимир, ты меня не раздражай. И дети чтобы были дома. Принеси топор! И матери не говори.
— Да что с тобой, папка?
— Владимир, я расстроен!
Четверть часа, — точно комната, как банка с кислородом, и надо удвоить, утроить поспешность движений.
— Владимир, дай лопату и ящик разыщи. А сам заложишь лошадь и поедешь в город, — попросишь, чтобы приехал к нам Иван Альфонсович. Но так, чтобы никто не видел!
Четверть часа, как лента кинематографа, когда демонстратор спешит.
— Владимир. Я тебе сказал, чтоб ты сейчас же ехал!
В подвале разворочать каменную стену, за кирпичами вырыть яму (в седьмом поту, без шубы, со свечой) и в яму закопать:
— Тоолстейшие записные книжки! —
— Ибо бурьянами бывают и каменные стены, а кошками — блокноты!
Морж приехал в мокассинах. Из клыка папиросы посыпался пепел на живот и жилет: «ну-с» — «вот-с», «вот-с» — «ну-с». Все двери прикрылись таинственно. Кастрюля с лягушками высохла.
— Ты что?
— Вот прочтите, Иван Альфонсович. Ведь товарища Черепа это… — это писатель.
— Расстреляли, — ну-с?.. — это Морж. — Я у него в гостях был, когда арестовывали. Насилу отпустили!
И глаза у писателя вылезли из орбит: так тяжело (в удивлении сплошного нарочно), что надо было упереть руки в бока, чтоб сохранить равновесие — глаз: в их удивлении, вопросе, в возмущении (нарочных!) и в подлинном страхе.
Морж вставил в усы второй клык папиросы, чтоб сэкономить огонь. И вынул круглые очки из очешницы, оседлал ими нос, чтобы быть оседланным к чтению, — а за стеклами — сквозь лупу — по кошачьим глазам побежали красные жилки мирового склероза.
Комната же была банкой кислорода только для писателя, — ибо теперь по суходольным делам сменил его Морж, в моржевой неспешности.
— Вот прочтите, Иван Альфонсович!
Морж начал читать с серьезностью, а потом с удовольствием, вынув клыки изо рта, а потом вдруг почуял запахи валерьянок и начал чесать под усами прижмурив глаза — всей пятерней и снова вставил клык, в поспешности.
И сказал:
— Уезжать надо! Скрыться!
— Но куда же, куда?!
— К белым! И попутчик тут есть — инженер из Москвы. Везет золота фунт. Я маршрут приготовил, нынче к ночи и ехать…
А день желтый, в солнце, с радугой на стеклах в веерах мороза, с воздухом как воск и с восковыми от лучей пластами солнца на сукне стола, на книгах с корками из кожи.
— А ты выпей, — самогон очень отличный, ну-с!..
— Там вон есть вареные лягушки…
— Не употребляю!
— Я расстроен, Иван Альфонсович… Я постарел на двадцать лет!..
Но — бурьянами бывают, стало быть, не только каменные стены, а и белоземли!?
Ночь. Шипят сосны.
Немного ночей, но на том месте, где были капканы, ничто уже не говорит о смерти — уже развеяны запахи самки, развороченный снег заметает в поземке. Луна идет вниз и краснеет мутно, пляшет в поспешных облаках, поземка. Волк глядит на луну и воет тоскливо и глухо, лунный свет отражается в гнойных слезинках. Волк опускает голову и молчит. И глаза горят зелеными огоньками. — Здесь, в лесу, по суходолу, в оврагах, — тринадцать лет жил волк. Теперь его самка лежит в зале усадьбы. — А вдалеке воет стая, голодно и злобно, призывая, призывая вожака. — Но теперь уже, чтобы убить его, ибо, по звериному закону: отступившему от равенства и от закона — смерть! В полях темно и холодно, поземка колет остро, наст цапает ноги. — Весь день волк лежал в буреломе, и был солнечный день. На каряги навалилась сгнившая листва, пошел уже мох. Волк долго лежал, положив голову на лапы и сумрачно глядя перед собой тусклыми своими глазами, лежал неподвижно, в усталости, тосковании и сумраке. А день был солнечный. Волк иногда скулил, и был тогда беспомощен, никак не свирепым, и, точно щенок, махал хвостом, ссыпая с елки снег. — В пустых полях темно и холодно, поземка колет остро, наст цапает ноги, — и волк воет громко, свирепо щетинясь, садится на лапы, визжит, катается в снегу. — В ту ночь долго и много крупной побежкой стлал волк, мечась и воя, по полям и суходолам, — с тем, чтобы умереть наутро.