его прихода к нам в спальню с тяжелым сердцем. Я скрывал это, как мог, используя всё богатство актерской невербалики, чтобы поддержать его, и разряжал обстановку вовремя заданным вопросом: «А дорого, Илай?» Ужас как дорого, признался тот; в среднем двести. Это за сколько? Это за полчаса. Он знал, что на улице можно снять и дешевле, но для этого надо было иметь машину или укромный уголок по соседству: к себе уличные девицы приглашали крайне неохотно, чтобы лишний раз не нарушать законов. Те, что поприличней, приезжали на дом. Деньги закончились быстро. Воровать у своих он боялся, у других не умел. Когда после возвращения из отпуска мать пришла к нему поговорить, он застыл, сидя на кровати. Он чувствовал, что ее мучает совесть, и искал способы заставить ее откупиться деньгами. Но как вести себя – демонстративно молчать? Обвинить ее во всех своих бедах? Пригрозить ювенальной юстицией? Он понял вдруг, что совсем не знает свою мать и даже не может задеть ее побольней.
Мать сказала, что отчим нашел ему работу и что жить теперь придется отдельно. «Ты уже большой, а я давно ничего для тебя не значу». Ты бы хотела, чтобы меня не было, правда? – спросил Илай, глядя ей в глаза. Она не ответила. Дала ему сотню наличкой и карточку, куда обещала переводить на жизнь сверх того, что будут платить на работе: зарплата у него была чисто номинальная. Так он оказался в каморке на задах автосервиса.
Меня терзала мысль, что он рассказал нам не всё. Будто разогнался до ста двадцати – и бац! – впереди «кирпич». Да нет, пожал он плечами. Ну разве что мать приперлась однажды. У него тогда случился такой голяк, что даже лапши было не на что купить, и он боялся, что если сопрет что-то в магазине, его сразу посадят. Он принялся плести небылицы хозяину, чтобы дали аванс, а попутно наврал что-то матери, и та заподозрила неладное и примчалась к нему. Сидела, сцепив пальцы на коленях, задавала какие-то глупые вопросы, а потом попыталась взять его за руку. Он оттолкнул ее. Илай, сказала она умоляюще, покажи руки. Да пошла ты, ответил он и лег на кровать спиной к ней. Денег она так и не дала.
– А что с ней случилось в итоге? – осмелился я спросить.
Он посмотрел на меня с недоумением.
– Ну, когда она умерла? Ты же писал на бумажке...
Илай понимающе кивнул. Помолчал, подбирая слова.
– Давно. Когда бросила меня в самый первый раз.
В ту ночь я долго не мог заснуть: в ушах звучали обрывки рассказа, начитанного высоким голосом, который еще недавно звучал надтреснуто, а нынче будто бы разгладился и смягчился, как и он сам. Конечно, все раны затягиваются рано или поздно. Но я все равно чувствовал себя развинченным – усталым и при этом нервным. Наверное, не стоило принимать так близко к сердцу то, что давно прошло, да еще сбивать себе режим сна. Восстанавливать его придется долго. Я сказал об этом Илаю, постаравшись облечь свою просьбу в самую щадящую форму, какую смог придумать. Приходить к нам пока не надо, а если хочешь, я поезжу с тобой на машине, посмотрю, чему ты у Дары научился.
Моё сознание играло теперь со мной в новую игру, заставляя сравнивать себя с Илаем, раскидывая веером, будто карты, сценки из моего детства, а затем отбивая их его козырями. Илай всегда побеждал: моё право на счастье казалось нелепым на фоне его, мои страдания – смехотворны и мелки. У меня была лишь виолончель, которую я сумел сохранить – а может, это она меня сохранила. Я произнес это сейчас и поморщился: можно подумать, мою виолончель кто-то пытался у меня отобрать.
И всё-таки.
Когда мне было лет двенадцать-тринадцать, я научился снимать напряжение с пальцев, мучившее меня с раннего детства. Маечек с лямками я уже не носил, дрочить даже не пытался, и теребить мне было нечего. Я садился пиликать гаммы, но это только сильнее меня распаляло. И однажды я психанул и дернул смычком со всей дури, а потом еще и еще, пока комнату не затопил рев вертолетного винта. Меня подхватило ветром вместе с моей спальней – я был готов поклясться, что видел, как трепещут страницы распахнутой книги. Я не знал тогда, что на виолончели можно играть тяжелый рок, и был ошарашен своим изобретением. Я был круче Паганини, потому что был зол и молод, а он вообще умер. Упоенно терзая струны, я воображал себя звездой. Я изобрел множество новаторских техник, которые у меня потом сперла «Апокалиптика» и иже с ними. Этими группами я, к слову, так и не сумел увлечься, поскольку считал себя – ха-ха – поклонником серьезной музыки. Лишь пару лет назад я нашел человека, которым мог бы стать, если бы... если бы что? Был настоящим итальянцем, имел настоящий талант? Так или иначе, я словно обрел давно потерянного брата-близнеца. Он заставил меня сперва устыдиться самозванного определения «виолончелист» (мне на его фоне подошло бы разве что «лист» или даже «глист»), а затем меня же вдохновил на то, чтобы снова расчехлить инструмент и усесться в незримом присутствии маэстро за разбор его произведений. Незримом – потому что этот человек, Джованни Соллима, никогда со мной не встречался и даже не слышал обо мне. А я – я слышал его, в том числе и вживую.
Вся боль, вся тоска, которые переполняли меня сейчас, перетекали в мои пальцы, едва я садился играть, и не было другой музыки, с которой эта боль и эта тоска соединились бы в абсолютной гармонии. Я не хочу сказать, что вся его музыка печальна – о нет, в ней есть всё: знойные танцы, холодная красота математики, полет воздушного змея в безоблачном небе; но когда он страдает, он похож на меня, исступленно рвущего струны своей отроческой души.
Сидя боком к балконной двери, я заметил силуэт Илая по ту сторону стекла. Я кивнул ему, он вошел, стараясь не шуметь, и сел на кровать. Дождался паузы и заметил: ты раньше так не играл – и мне невольно захотелось прикрыть грудь, обнажившуюся лишь метафорически. К его проницательности я всё никак не мог привыкнуть.
– А можно мне с тобой поиграть, как ты играл с Дарой?
Я не нашелся, чем возразить. Он принес табуретку и уселся передо мной, обняв инструмент коленями. Я стал объяснять, как держать смычок, при этом маленький