паршивец ёрзал и прижимался, пока я строго не сказал, что мне так неудобно. Он затих; провел смычком по струнам и ойкнул. Что, в живот отдает? Угу. Это всегда так? Ну а как ты хотел, она же через тебя резонирует, вы оба вибрируете. И ты тоже? И я. Эта мысль ему понравилась, и он попробовал еще, а потом зажал первую струну. Больно, сообщил Илай, обернувшись через плечо. Да не очень, к этому привыкаешь. Пальцы грубеют. Покажи, попросил он. Я сыграл глиссандо, он повторил и потряс рукой в воздухе. Покажи мозоли. Он осторожно взял мою кисть и приблизил к ней лицо. Я ощутил на кончике пальца его дыхание, а вслед за этим – мягкое прикосновение и горячий пружинистый толчок, который оставил в середине меня, как в шарике теста, маленькую вмятинку.
– Не было лягушки?
– Какой лягушки? – спросил я ошарашенно.
– Ну, ты говорил, это противно, как лягушка, если тебя трогать языком.
Вмятину будто бы продавили сильнее.
– Нет, на лягушку не похоже, – произнес кто-то моим голосом. – Скорее на устрицу.
– Устрицы, наверное, лучше?
Мой тренированный слух с удивлением отметил, как умело и точно он проинтонировал эту реплику; а он, приняв мое молчание за благосклонность, снова взял кончик моего пальца в рот – и вдруг натянулся, как перчатка с атласным исподом; подался головой назад и с бесстыдной нежностью снова вобрал в себя. Мои колени ослабли и покрылись мурашками. Он поймал меня, и он знал это – рыбина в сачке тяжело ворочала упругими боками, моё сердце толкало его под лопатку. Настоящий рыбак ничего не доказывает ни себе, ни другим, и поэтому Илай тут же меня отпустил, как его дед отпускал лещей обратно в озеро. Он даже не удивился внезапной просьбе оставить меня одного. Вышел без звука и прикрыл за собой дверь.
Меня охватил стыд и бессилие. Я был жалким извращенцем, которому на член нацепили плетизмограф, бесстрастно регистрирующий все темные помыслы, о которых бедняга и не догадывался. Но я ведь не сделал Илаю ничего плохого. Я ничем не заслужил этого унижения. Неужели он был послан мне с единственной целью – поднести зеркало к моей звериной роже?
Неужели на стене подвала в моем сне было написано «Педофил»?
Умники и зануды мне сейчас напомнят, что этот сугубо научный термин в народе склоняют и в хвост и в гриву, а на самом деле он применяется лишь к тем, кого привлекают препубертатные дети. В моем же случае речь идет о так называемой эфебофилии – как будто мне от этого легче.
Но я ведь никогда... Каюсь, я пару раз, оказываясь около школы, цеплял глазом легконогие девичьи фигурки и опасливо прислушивался к себе, а затем облегченно вздыхал. На мальчиков я не смотрел только потому, что – не знаю почему, это казалось очевидным, что они меня не привлекают, я не испытывал ничего, кроме жалости, глядя на маленьких хористов, которые оказывались жертвами высокопоставленных церковных педофилов (я опять произнес это слово, ну да пусть остается). Почему же это происходит со мной?
Что бы сказала твоя мама, Морено, если бы узнала, что у тебя стоит на мальчика?
Мне вспомнилось, как мы ехали с ним на велосипедах. Домой было всё время под горку, и мы летели, не крутя педалей, и я смотрел на его беззащитную спину, обжигаемую солнцем. Теперь я знаю, что он тащил меня в гору только затем, чтобы столкнуть в пропасть.
Часть 4. Ангел
1
Однажды – я учился тогда в «Святом сердце» – наш класс повели на экскурсию в Национальную галерею. До той поры я видел работы художников только на репродукциях, да и те можно было перечесть по пальцам; и вдруг – огромные полотна в позолоченных рамах, а между ними понапиханы картинки поменьше, и так до самого потолка. Это был, как я теперь понимаю, зал с искусством девятнадцатого века. Нам показывали в тот день и другое, но меня не заинтересовали ни древние статуи, ни современная мазня; даже стеклянная стена при входе в галерею мне тогда не запомнилась, а ведь я наверняка заметил ее и вместе с одноклассниками прижимал к ней ладонь, чтобы ощутить струи искусственного водопада, текущего по внешней стороне стекла. Но в память почему-то врезался только один этот зал с викторианским реализмом, нравоучительным и нередко второсортным. Всё там было мне понятно: женщины работают в поле, лошади скачут по океанским волнам, овца рыдает над убитым ягненком – меня уже тогда привлекал в искусстве, главным образом, нарратив. Одна из картин поразила меня особенно – и не только тем, что на ней изображались две голые девицы, лежащие в обнимку на каменном полу. Собственно, рассмотрел я их не сразу, а лишь после того, как прочел название картины – «Триумф веры» – и подпись к ней: я всегда так делал, картина без названия ставила меня в тупик. Наверное, поэтому я не смог хихикать над сиськами вместе с остальными, ведь передо мной предстали христианские мученицы, приговоренные к растерзанию львами. Я думал о них весь вечер и даже осмелился спросить маму: неужто можно спать так безмятежно, зная, что наутро тебя ждет кровавая казнь? Не помню, что она ответила, но ее слова меня, очевидно, утешили, как утешали всегда.
Много позже я стоял перед этой картиной в компании приятеля, подкованного в искусстве гораздо лучше моего, и он доказывал мне, что всей этой христианской назидательности грош цена, что для художника той поры трогательный сюжет – не более чем повод написать этих девиц во всей их очаровательной наготе, не более чем охапка соломы, стыдливо прикрывающая низ у мулатки – заметь, старина, как эффектно он их расположил: беленькая на заднем плане, черненькая впереди, и линии ее тела почти графичны, и поза – ни дать ни взять одалиска, а ты говоришь, мученицы.
Этот разговор пришел мне в голову, когда я взялся перечитывать Зака. Я всегда прятался от личных треволнений в чужие тексты, в красочные описания страданий, которые зачастую кажутся глубже твоих собственных, потому что в искусстве всё доведено до предела, сгущено и утрировано. Пробежав рассказы о парафилах, я открыл «Лолиту», которую помнил, к стыду своему, значительно хуже. Страниц через двадцать я вынырнул немного подышать – именно вынырнул, потому что читать Набокова после Зака – это как спуститься с безопасного бережка и ухнуть в омут по самую макушку.