еще далеко не самое- удивительное, и приглашал приезжать летом. Мы выпрягли Николая, уложили его на скамейку и остаток пути кое-как доплелись вдвоем.
Директор вызвал меня через пару месяцев.
— Летом устроим охоту на медведя, — глядя на меня в упор, сказал он.
У нас в парке не было медведей.
— Сдюжим? — спросил директор.
Я молчал. И чувствовал, как шерсть на моей холке встает дыбом.
ДЕТИ СЛОВ
I. Кто-то полагал и полагает, вероятно, до сих пор, будто мое молчание и затворничество — следствия непоколебимых тайных убеждений, подкрепленных редкостной гордыней. Тут соответствует истине лишь слово «тайных», но подобные «тайны» и существуют потому, что в свое время никто не освободил от них таящего. Когда-то я готов был открыться, жаждал этого, искренне веруя до поры, что могу, должен послужить общему благу. Однако наши «тайны» поведал другой, вряд ли я, малопросвещенный и косноязычный, смог бы сделать это лучше и добросовестнее. К тому же в период мечтаний, надежд и сотрудничества тайна моя собственная заключала лишь самые общие соображения об окрестных камнях, располагавшейся неподалеку стене, ближайшем окружении да несколько вполне конкретных вопросов: мне необходимо было знать, где мама, надолго ли мы здесь, что будет потом, можно ли подать заявку на любимую музыку, дадут ли еще засахаренных личинок.
Словом, когда нас спрашивали, сказать мне было, в сущности, нечего. Потом, когда сказать было некому, я все сильнее сомневался в ценности моих тайн, вместе со мной старевших, и уже не мог представить живую душу, способную проявить к ним хоть какой-то интерес. О понимании, чем-то подобном нелепо и заикаться. На роль жертвы (и одновременно на роль героя) претендовали уже все обитатели сосуда, и, пристройся я незаметно последним в эту очередь за причитающимися жертвам дарами, рассчитывать я мог лишь на то, что меня в ней не заметят и не растерзают.
Спокоен ли я? Лучше так: неужели я спокоен, отправляясь наконец в путь? Вопрос нежный, потому я и задаю его себе, — разве может всерьез спросить такое другой и всерьез дожидаться ответа? В юности мне чудились свет, мишура, дружеские похлопывания по панцирю, симпатии, признание. Слава богу, мне удалось вовремя отделаться от опаснейших грез, замешанных на романтической лжи моего наставника. Помог и случай: как раз в пору мечтаний осколком пивной бутылки (кто-то забросил ее сверху) я повредил себе ножку, с тех пор она не действует; снаружи это незаметно, иначе меня бы давным-давно изъяли. Ножек, будем справедливы, хватает, и движения затруднены лишь частично. Та ножка по ночам болит напевно, я называю это печалью ноги. Мне пришлось переоборудовать свое ложе, чтобы можно было лежать, зарывая ее в песок и одновременно вытягивая. Я так привык к этому положению, что мысль о другом камне, где бы он ни был, тотчас вызывает протест во всех многочисленных членах и суставах, похоже на хор костей, орущих: «Ни за что! Никогда!»
Когда-то неподалеку в зеленых камнях обитал еще один из наших, позже я расскажу о нем, а чуть дальше жил Ракуша. Путь к нему лежал мимо коралла. Коралл этот, точнее, обломок, придает нашей обители, во всяком случае известному мне углу, весьма уродливый вид, но все же — и я с этим совершенно согласен— считается исключительно красивым местом; мы частенько собирались здесь потолковать. Чтобы закончить с пейзажем, упомяну еще кирпич, — сколько я помню, администрация долго искала (пока не нашла-таки), по чьей вине этот кирпич оказался среди нашей крайне скудной, но все же флоры, в трансляционную сеть залетала отчаянная ругань по этому поводу, выборы ответственного за преступление, дебаты, кому надлежит кирпич вынуть, затянувшиеся на много лет. Потом о нем забыли, потом объявили памятником архитектуры; до сих пор он на том же месте, округлившийся и позеленевший, не только с пейзажем слившийся, но — вместе с обломком коралла — ставший осью его симметрии.
Итак, я, Ракуша и еще один, его стоило назвать первым, — он был самый старший из нас.
Не могу сказать, чтобы мы слишком дружили, хотя в огромном аквариуме нас, раков, было только трое. И прочие обстоятельства, казалось, могли способствовать дружбе: нас поселили вместе, все мы были самцами, что исключало, по крайней мере, конфликты на почве любовной, мы принадлежали к разряду существ, которых на воле не так просто увидеть, потому особенно любопытных как ребенку, так и взрослому; наконец, на нас, представителей особой, редчайшей разновидности раков (увы, почти исчезнувшей), возлагалась функция небывалая и исключительно почетная, во всяком случае, так нам казалось. Дело в том, что с нашей — говорящих раков — помощью администрация намеревалась привить остальным обитателям навыки речи. Именно об этом в торжественной форме мы были оповещены через специальные передатчики тотчас по вселении. В нашу честь был исполнен рачий гимн, и все это скрасило боль разлуки с домом и страшное удушье, испытанное во время транспортировки: в ящике жутко воняло солеными огурцами и птичьим пометом. Старик — тот, старший из нас, он так и не открыл нам своего имени, и по ряду причин я вскоре нарек его Стариком — чуть не отдал концы, проклинал судьбу, призывал готовиться к самому худшему, впоследствии сперва утверждал, что в ящике нас было четверо — один издох, — а потом, что пятеро. Я ревел, Ракуша возмущался, обещая сразу по прибытии составить протест. Услыхав приветствие, гимн, чувствительный и отходчивый, он про свое обещание забыл, да и кому было подавать протест, не передатчику же, пришпиленному к стеклу.
Повторю: казалось, что общность судьбы, языка, благородство задач — достаточный залог если не дружбы, то взаимопонимания, солидарности и терпимости. Что-то подобное и было на первых порах — мы обживались, обустраивали свои жилища, норовя пособить друг другу, без раздражения выслушивали рассказы Старика о его прежней жизни — довольно странные, если не безумные. Так, он поведал однажды, что несколько лет проживал в такой же посудине, успешно внедряя язык и навыки речи в морских звезд, и обнаружил себя в один прекрасный день избитым и изнасилованным на помойке, откуда чудом дополз до реки, — благо, она оказалась рядом. Мы переглядывались с Ракушей, было ясно, что старик спятил, — как-то не хотелось думать, что он беззастенчивый лгун. Мы жалели его, похоже, еще и совершенно равнодушного к красоте нашей речи, не прекращавшего жрать и выразительно чавкать, когда Ракуша читал поэму о славной и