На этот раз он запланировал поход сроком всего на три дня.
«Увы, дети мои. Ваши родители могут рассказать вам о больших походах, но мои силы уже не те, что раньше. Пройти туда и обратно я уже не смогу. Мы сможем дойти только до ручья Кишон[128] и древнего Бейт-Шеарима»[129].
На рассвете дедушка привел меня в дом учителя.
«Присмотри за моим Малышом, Яков», — сказал он.
В одиннадцать лет я был такого же роста, как дедушка. Пинес засмеялся и сказал, что, скорее, уж это я должен присматривать за ним.
В качестве сопровождающего с нами отправился Даниэль Либерзон. Он гарцевал верхом на лошади, вооруженный винтовкой и кнутом. Его взгляд сдирал с меня кожу, ища на моем лбу утерянные знаки. Возле русла Кишона мы остановились, вытащили из рюкзаков карманные книжки Танаха с красными корешками и стали читать высокими взволнованными голосами: «Пришли цари, сразились, / тогда сразились цари Ханаанские / в Фанаахе у вод Мегиддонских… / С неба сражались, звезды / с путей своих сражались с Сисарою. / Поток Киссон увлек их, / поток Кедумим, поток Киссон»[130].
Пинес, раскачиваясь в ритме древних слов, с осуждением рассказал нам о старейшинах Мероза[131], «которые укрылись от воинской повинности на городской свалке». Потом он сказал:
— У кнаанитов было девятьсот колесниц, и они неслись по Долине, а мы прятались меж дубами горы Тавор. — Его палец прочертил широкие линии в воздухе, голос зазвенел от восторга. — И тут пошел дождь. А что происходит у нас в Долине, когда идет дождь?
— Происходит грязь, — крикнули мы.
— Сколько грязи?
— Много, — крикнули мы. — До верха сапог.
— До живота коров, — вдумчиво сказал мой двоюродный брат Иоси.
— Так вот, эта грязь была до живота лошадей, — повел нас Пинес дальше. — Колесницы застряли в грязи, а мы спустились с горы и ударили по врагу. «И покоилась земля сорок лет»[132]. Покоилась… — повторил он медленно, словно говорил сам с собой. — Такой покой, что его меряют годами.
Но мы были детьми и еще не понимали, что он бормочет.
На следующий день мы отправились в древний Бейт-Шеарим. Уже по дороге Пинес предупредил, что нам предстоит увидеть «страшное место».
«Сюда привозили мертвых из галута, чтобы похоронить их в земле нашей Страны, — сказал он, когда мы уже стояли в больших и торжественных пещерах некрополя. Его голос гулко звучал в прохладной темноте, его тень дрожала на стенах и стекала в углубления, выдолбленные резцами древних каменщиков. — Тут жил и умер рабби Иегуда а-Наси[133], и, когда его здесь похоронили, это место превратилось в почетное кладбище».
«Но мы с вами, дети, — сейчас же добавил он, — мы прибыли в Страну, чтобы жить, а не умирать. Они верили, что погребение на древней родине очистит их от грехов и приблизит к раю. Но мы не верим, будто грехи можно искупить молитвой или перенести на козлов и голубей[134]. Наше искупление грехов — это работа на земле, а не высекание могил. Наше перенесение грехов — это пахота. Наши души мы очищаем тяжелой работой. Свой отчет мы будем давать еще в этом мире».
«Зачем ты забиваешь им головы этой чепухой?» — спросил его дедушка во время одного из их ночных чаепитий.
Но тут вмешался Либерзон и сказал, что Пинес прав, что тот свет — это мошенническая выдумка монахов и раввинов, которые не сумели выполнить свои обещания в этом мире.
Десять лет спустя на моем кладбище, большую часть которого уже заселили мертвые евреи из галута, Пинес напомнил мне этот поход в древний Бейт-Шеарим.
«Какое поражение для воспитателя! — сказал он. — Я себе представить не мог, что кто-то из моих учеников выкинет нечто подобное. Я просто бросил тогда предостережение в воздух, а теперь гадаю, не я ли заронил в твое сердце эту безумную идею?»
«Девяносто процентов пионеров Второй алии покинули Страну, — добавил Пинес. — А сейчас ты возвращаешь их обратно».
Мы стояли возле могилы Циркина-Мандолины.
«Лежит себе и играет, — сказал Пинес. — Лежит и играет».
Именно тут, возле памятника Циркина-Мандолины, Пинеса поразил инсульт. Он нагнулся, по своему обыкновению, к земле, чтобы лучше прислушаться, и вдруг слабо и криво улыбнулся, и выражение его лица медленно изменилось, как будто он услышал у себя в голове какое-то тайное бульканье. Вначале я не понял, что произошло, но потом он стал падать боком на землю, и я отшвырнул мотыгу и бросился к нему. Я не решился подхватить его и только протянул руку, чтобы ему было на что опереться, но он никак не мог нащупать ее. Его рука, которая так смело оперировала крохотных головастиков под увеличительным стеклом и расчленяла звуковые органы кузнечиков, теперь беспомощно шарила в воздухе, как бессильный и слепой хобот.
Он с усилием поднял голову, и его губы искривились в попытке заговорить. Но из горла вырвались лишь хриплые низкие звуки, и он стал медленно оседать, словно погружался в болотную тину. Его лицо побледнело, дыхание стало поверхностным и учащенным, по щекам потекли ручьи пота. Я взвалил его на плечо и побежал в амбулаторию.
Доктор Мунк, наш мерзкий деревенский врачишка, отправил Пинеса на «скорой помощи» в больницу, и я поехал туда вместе с ним.
«Трудно предсказать, чем все это может кончиться, — сказал мне врач в приемном покое. — Лучше мы оставим его у нас. В таких случаях бывают большие неожиданности, и в ту, и в другую сторону».
Пинес лежал на кровати, извиваясь, точно гигантский червь, которого открыли солнечному свету. Белый, громоздкий и мокрый, он ползал по простыне и непрерывно пытался что-то произнести. Когда я сунул ему в руку бумагу и карандаш, он начал чиркать по левому полю листа и продолжил в воздухе. Одна его нога двигалась с трудом, а глаза выпучились и крутились в глазницах, точно два вращающихся яблока.
Кожа его непрерывно мокла, и по утрам, когда сестра мыла его, за губкой тянулась тонкая серая пленка. За ночь пленка нарастала вновь, как будто он хотел спрятаться в ней, как в коконе, и проснуться, пройдя через боль, уже с крыльями, в знакомом мире солнечного света и цветочной пыльцы.
Его состояние меня страшило. Он хихикал, как животное, мочился под себя и то и дело пытался соединить свои ладони в воздухе. Я оставался возле него две ночи и три дня. Непрерывное клацанье его вставных челюстей, которые не переставали двигаться ни на минуту, чуть не свело меня с ума. К счастью, деревня послала мне смену.
Только через три недели кожа его просохла и изо рта стали выпрыгивать отдельные слова. Вначале ему было трудно произнести некоторые согласные, но с той минуты, как он снова заговорил, слова сами стали подымать и выносить его из пучины. Потом я уловил, что он не употребляет прошедшего и будущего времени. «Это хороший признак, — не совсем уверенно сказал я врачу. — Наверно, старик пытается ухватиться за то время, в котором он реально живет». Мало-помалу к нему вернулись все слова с их законами, собрались, как муравьи к упавшему яблоку, и могучей, взволнованной колонной понесли его назад, к полному сознанию.
«Замечательно, — сказал врач. — Теперь он выздоравливает».
И действительно, обретя речь, Пинес выздоравливал очень быстро. Молодой врач был поражен той скоростью, с которой восстанавливались его силы. Он не понимал, что Пинес, человек идей, формулировок и законов, может теперь, располагая словами, игнорировать отключившиеся нервные волокна и сам, напрямую, разговаривать со своими органами, отдавая им приказы на выполнение положенной работы. Так он восстановил движение ноги, а затем — точность действия своих рук.
Три дня он говорил только с самим собой, а на четвертый вдруг обратился ко мне и абсолютно четко объявил: «Мои предки — древние пещерные люди».
Я вытаращился на него с изумлением, и Пинес, раздраженный моим непониманием, добавил, как будто диктуя: «Возвращение на землю есть не что иное, как превращение людей в глупых коров и слепых кротов».
Тогда я понял, что старый учитель сможет вернуться домой, и снова ходить, и говорить, и даже ловить насекомых своими сачками, но уже никогда не выздоровеет совсем. Иерархия ценностей, которую он выстроил для себя когда-то, стены его веры и кладовые надежд — все превратилось в тонкую, кружевную пену, когда мутная кровь прорвала плотину его мозга.
«Теперь все будут говорить, что я сошел с ума», — вдруг начал он плакать, когда через несколько дней впервые понял, что с ним случилось. Я пытался успокоить его. Я напомнил ему, что в нашей деревне и так нет ни одного человека, которого все остальные, без исключения, считали бы нормальным. Нормальность человека у нас — это просто приговор демократического большинства, принятый в соответствии с количеством людей, которые считают тебя нормальным. Эфраима, например, все в деревне по сей день считают ненормальным из-за его Жана Вальжана. А некоторые даже видят в нем доносчика и предателя. В деревенском Комитете Пинеса считали сумасшедшим и до его инсульта, потому что по ночам ему слышались какие-то крики с водокачки. Многие люди считали сумасшедшим моего дедушку, потому что с того дня, как исчез наш Эфраим, он перестал собирать фрукты в саду, предоставив им падать на землю, а сам безоговорочным тоном объявил, что отныне будет растить деревья только ради их цветов. Когда Рылов обнаружил, что Маргулис крутит с его Тоней, он решил, что тот спятил. А также поглупел до идиотизма. Маргулис, со своей стороны, думал, что безумной стала его Рива, и, трепеща от страсти, набросился на костлявое, забытое тело Тони, разряжая в нее свою сладкую мужскую силу с трудолюбивой старательностью ночного мотылька. «И с громким жужжаньем», — как добавил Ури. Тоня сама понимала, что поступает безумно, но предпочла свое безумие запаху ружейного масла, порохового дыма и мочи, который постоянно исходил от ее мужа.