для большинства их нынешняя жизнь воспринималась как наваждение — поначалу манящее, а затем все более отталкивающее.
Пророки в недавнем прошлом, поэты уходящего Серебряного века не видели выхода из этого бесконечного тупика и могли только приспосабливаться к новым условиям существования. Самое ужасное было в том, что революция и ее последствия были фактической реализацией вековой мечты русской интеллигенции о народовластии, которое на поверку оказалось тоталитарной охлократией. Крах иллюзий, вероятно, был не мгновенным, но тем более ощутимым. Через несколько месяцев правления нового режима многим уже было все ясно. Некоторым потребовалось на размышление три-четыре года, некоторым — вся оставшаяся жизнь, которая оказалась полна лишений и нравственных компромиссов.
* * *
Трудно предположить, что бывшие «властители дум», оставшиеся в России, с самого начала не ведали, в какой стране живут, с каким режимом сотрудничают, какие обвинения коллективно подписывают и какие приговоры молчаливо одобряют (ведь в случае приговора молчание — знак согласия). Едва ли они были не в состоянии проанализировать ситуацию и объективно оценить собственную, пусть пассивную, роль в катастрофе российской культуры. Ведь даже «буревестник революции» Горький в своей газете «Новая жизнь» вскоре пришел от радостного утверждения конструктивных ценностей нового режима к яростному отрицанию его деструктивной сущности.
Видя, что революционная стихия оборачивается не столько созиданием нового, сколько жестоким и безоглядным разрушением старого, Горький писал и о том, как русский народ «ужасающе невосприимчив к внушениям гуманизма и культуры», и о том, сколь утопичны мечты о создании какой-то особой «пролетарской культуры», и о том, какие невосполнимые утраты понесла Россия в жестокой борьбе с собственным историческим наследием. Книга «Несвоевременные мысли» — творение сугубо профетическое, свидетельство разочарования писателя в собственных надеждах и чаяниях. Начальные ее очерки корреспондируют с настроениями авторов второго программного сборника русских мыслителей «Из глубины», авторы которого пытались отстаивать концепцию преемственности культурного развития страны и единения интеллигенции с народом. Однако попытки изменить катастрофический ход истории силой просвещенного разума ни к чему не привели. От призывов к интеллигенции «вторгнуться всею силой своих талантов в хаос настроений улицы» Горький спустя некоторое время переходит к оплакиванию гибнущей культуры, к тщетным заклинаниям, обращенным то ли к правительству, то ли к интеллигенции: «Если революция не способна тотчас же развить в стране напряженое культурное строительство, — тогда, с моей точки зрения, революция бесплодна, не имеет смысла, а мы — народ, не способный к жизни» (‹61>, с. 92).
Максим Горький
В конце концов Горький приходит к мысли о том, что революция, возглавляемая группой безжалостных политических террористов, сопровождающаяся таким разгулом жестокости, насилия и обскурантизма, искореняющая культурное наследие и подавляющая свободу слова, не может быть признана революцией во спасение народа. Критика нового режима в статьях Горького времен Гражданской войны достигает такого накала и настолько соответствует настроениям контрреволюционного лагеря, что можно только удивляться, как удалось ему избежать карающего меча пролетариата. Причем впервые от рационалистических просветительских построений писатель переходит к суровой инвективе в духе библейских пророков, к бесстрашному обличению «властителей и судей»: «И вот этот маломощный, темный, органически склонный к анархизму народ ныне призывается быть духовным водителем мира, Мессией Европы… „Вожди народа“ не скрывают своего намерения зажечь из сырых русских поленьев костер, огонь которого осветил бы западный мир, тот мир, где огни социального творчества горят гораздо более ярко и разумно, чем у нас на Руси. Костер зажгли, он горит плохо, воняет Русью, грязненькой, пьяной и жестокой. И вот эту несчастную Русь тащат и толкают на Голгофу, чтобы распять ее ради спасения мира. Разве это не „мессианство“ во сто лошадиных сил?» (‹61>, с. 170–171).
Почему все же сам Горький оказался в одном стане с палачами и губителями культуры, вопрос, до конца еще не выясненный, но в ясности понимания происходящего, четкости определений и прозорливости предсказаний ему не откажешь. Если бы Горький этого хотел, он мог бы стать самым значительным из российских пророков-обличителей, но «предать революцию» писатель не захотел ни оставаясь в залитой кровью России, ни уехав в Италию, ни вернувшись снова на родину, распростертую под сапогом «кремлевского горца».
Блок, как известно, считал, что Горький по духу не интеллигент и любит Россию совсем не так, как любят ее прочие мастера Серебряного века. По его мнению, Горький в его общественно-политической деятельности символизировал «согласительную черту» между народом и интеллигенцией. Вероятно, поэт был прав в своей оценке, и чем более «прогибалась» пресловутая согласительная черта под напором большевистской диктатуры, тем более склонялся Горький в сторону якобы победившего народа, хотя и окончательно поступиться приобретенной интеллигентской сущностью не хотел.
Публикации последних лет показывают, что люди, бывшие еще совсем недавно разумом и совестью народа, все знали и все понимали. Горький, при всей радикальности суждений, тем не менее оставался заложником своих собственных представлений о свободе и демократии, своих, революционных идеалов, своих личных отношений с большевистскими вождями и своей — невольной — миссии заступника, спасителя остатков культуры от буйной ярости им же разбуженных масс. Однако другие писатели и художники, не имевшие непосредственного опыта подготовки революции, ничем, кроме своих иллюзий, связаны не были. Перед ними открывался выбор: невзгоды и тяготы эмиграции или… коллаборационизм с надеждой в дальнейшем слегка улучшить свое положение, с иллюзорной мечтой дожить до оттепели. Мираж культурного плюрализма действительно маячил над дымящимися пепелищами России в начале двадцатых годов, но можно ли было при этом не замечать разверзшейся перед народом бездны, о которой предупреждали, в частности, авторы сборника «Из глубины»?
Кстати, в двадцатые годы, при достаточно активных контактах творческой элиты Москвы и Петербурга с Берлином, Парижем, Прагой, когда границы еще не были на замке, всем были доступны опубликованные за рубежом документы и книги белых эмигрантов с разоблачениями террора ЧК и организованного большевиками голода в Поволжье. Но оставшиеся в Стране Советов предпочитали закрывать глаза и уши. Андрей Белый, вернувшись из Берлина в 1923 г., называл эмиграцию «царством теней», а сам искал места под советским солнцем: с энтузиазмом работал в Наркомпросе, одобрял все действия партии и правительства. С философским спокойствием он принимал произвол цензуры, репрессии властей против дворянства, духовенства, интеллигенции, изничтожение крестьянства, показательные процессы. В начале тридцатых радостно встречал постановления ЦК о перестройке литературно-художественных организаций и участвовал в подготовке к созданию Союза Писателей. В конце жизни, в 1933 г., Белый писал Ф. Гладкову: «Я всегда слышал ритм революции и сам никуда от советской действительности не уходил…» (‹9>, с. 769). Уйти от