в главных органах нацистской печати и о собственных проблемах с отправлением телесных потребностей, о великом будущем, к которому их ведет фюрер, и о том, что потерявший человеческий облик племянник стащил часы. Для них было естественно употребить высокопарную фразу «общие трофеи» для описания акта мелкого воровства и объяснить бессовестное поведение родственника глобальной геополитический ситуацией. Все это — признаки того, что Эрик Сантнер называет «провал и проникновение социального пространства и ритуалов институций в самую сердцевину собственного „я“»[378], результат чего может быть либо трагическим, либо комическим, в зависимости от позиции наблюдателя.
«Дневники немцев настолько красноречивы, что не требуют, на мой взгляд, дополнений»[379], — пишет Эренбург, убежденный, что сами первоисточники замечательно справятся с задачей осмеяния их авторов, адресатов и всего идеологического нарратива, породившего их. Однако, даже если оставить в стороне вопрос аутентичности источников, выбиравшихся Эренбургом (к чему мы еще вернемся), ясно, что сам факт использования им дневников, писем, радиорепортажей и газетных сообщений в качестве свидетельств и инструмента для выявления самопародирующего потенциала режима меняет природу коммуникации. Пародийный пересказ содержания дневников и писем мертвых и пленных немцев, с помощью которого Эренбург стремится обнажить настоящее значение оригинальных документов, установив связь (или отсутствие таковой) между ними и официальным нарративом, является примером «абсолютной отдачи» по Гегелю, когда реакция на феномен или событие, прежде всего, предполагает и утверждает существование этого феномена или события[380]. Первоисточники Эренбурга «красноречивы» в той лишь мере, в какой советский интерпретатор решает процитировать их в определенном контексте.
Если это предположение верно, то ответом на оба «кардинальных вопроса сатиры», поставленных советскими исследователями через два десятилетия после войны относительно того, может ли смешное быть правдивым, а правдивое — смешным[381], должно быть однозначное «да». Более того: у смешного больше шансов быть правдивым, потому что смешное вскрывает внутреннюю сущность того, что выдает себя за безотказно функционирующий, логически и технически безупречно выстроенный механизм, каждый элемент которого (в данном случае — официальная идеология, репортажи, размышления о личных переживаниях) неразрывно связан с целым. То, что мужчины на войне переживают из-за испорченного пищеварения, мечтают о более теплой одежде, вспоминают своих спутниц, оставленных дома, — все это вполне соответствует официальной идеологии обеих враждующих сторон. Но когда нацистские офицеры считают, сколько украденных цыплят было съедено ими накануне и сколько яиц они съедят на завтрак, прежде чем перейти к убийству мирных советских граждан; когда немецкие солдаты озабочены получением варежек для похода на Сибирь и записывают в дневниках, как рады будут их подруги узнать, сколько они перевешали русских женщин, — когда все это происходит, брутальность системы, породившей такие извращения, очевидна. Единственная возможная реакция на такие признания — безудержный смех, за которым следует месть: «Необходим памфлет. […] Эти морды должны делаться такими, чтобы хотелось в них стрелять»[382].
Эренбург может читать письма, дневники и пропагандистские материалы «в неверном ключе» только потому, что он не является их предполагавшимся адресатом. То, что он не жена и не невеста, не тетя и не отец, позволяет ему выйти за пределы традиционной коммуникативной рамки, для функционирования внутри которой эти тексты предназначались. Медиум становится сообщением вполне буквально, включая тела мертвых врагов, на которых были найдены первоисточники. Сам голос Эренбурга можно тоже сравнить с медиумом, хотя и в несколько ином смысле, поскольку он как бы говорит от лица убитых врагов.
Он может претендовать на то, чтобы называться надежным проводником голоса и мыслей тех, кого больше нет, поскольку хорошо знает немцев. Пусть он не был знаком с каждым из авторов этих текстов лично, но он знает немцев как тип, индивидуальные представители которого не могут его ничем удивить. Он знает, например, почему следует пересмотреть некоторые из самых распространенных позитивных стереотипов относительно немецкой нации. Кто-то, кого обычно могли бы назвать «педантичный немчик» («Немец»), совершает акты нечеловеческой жестокости на советской территории. После вскользь брошенного «все знают, что немцы аккуратны», советский журналист делится личными наблюдениями:
Эта аккуратность доходит до безумия. В берлинских квартирах я видел на сахарнице надпись «сахар», на выключателе указание «свет — вверх» (это у себя в комнате!). Когда немец путешествует, он везет зонтик в футляре, и на футляре написано «зонтик». Но от фанатичного порядка они легко переходят к полному беспорядку. В захваченных странах они ведут себя, как дикари: ломают, жгут, режут племенных коров, рубят плодовые деревья («Война нервов»).
Заслуживающие самого большого уважения качества этих людей подчеркивают еще больше, как низко они могут пасть: «Они грамотны. У них вечные ручки. Они анализируют свои чувства, но эти чувства — дрянь. Вечными ручками и без ошибок они записывают зловонные вещи» («Орда на Дону»). Это характерно для многих текстов Эренбурга: черты, которые обычно были источником гордости для врага и предметом зависти представителей такой отсталой страны, как Россия, обращается в объект насмешки.
В риторическом приеме «да, но…» нет ничего нового, но здесь он утрирован до превращения в собственную противоположность. Речь идет не о том, что немцы аккуратны, скрупулезны и прогрессивны, будучи одновременно монстрами, а о том, что достижения немецкой цивилизации являются одной из причин их неспособности воспринять реальность такой, каковой она является, в то время как пресловутая отсталость русских делает их победителями в этом неравном противостоянии. Интересно, что тип немца, описываемый Эренбургом в процитированном выше отрывке, — типичный городской житель. Это персонаж, являвшийся точно в той же степени предметом насмешек и со стороны самих носителей нацистской идеологии, чья философия «крови и почвы» была основана на возвращении к корням, к родной земле, к общим жилищам в деревне, отторжении комфортабельных городских квартир и всех сопутствующих им удобств. Ведь те, у кого нет «умных» ручек и кто не может похвастаться особой грамотностью, выиграют эту войну, потому что они знают, что такое валенки и почему чай лучше алкоголя на морозе («хмель — он греет, да не так»), потому что они быстро поняли: что «немцу в тягость, нам как раз», и что единственное, что нужно, чтобы заснуть на фронте, — это шапка, потому что «поначалу наши нервы / Спать без шапки не дают».
Какой бы ни была тема фельетона, читателю ясно, что знание Эренбургом «немцев» настолько точно, что (как бы парадоксально это ни звучало) не играет никакой роли, в какой степени тот или иной текст основан на документальных свидетельствах. Йохен Хеллбек убедительно показал, что хотя бы часть наиболее красочных примеров, используемых советским журналистом, могла быть просто выдумана[383]. Что, впрочем,