— Зачем уехала?
Кирилл понял, о ком она спрашивает, и посмотрел ей в глаза. Они были все такие же зовущие, требовательные, но в них дрожал испуг.
— Уехала. Что будешь делать?
— Не подходява? — пошутила Феня и зло добавила: — Но ведь я с тобой. Разве тебе этого мало?
Кирилл посмотрел на нее. Да, она красива, особенно красива сегодня в своем полумужского покроя костюме, остриженная под мальчика.
— У меня в душе пустота, Феня. Все будто вымолочено, осталась труха и мякина, — глухо произнес он.
— А заводы?
— Что заводы? Заводы само собой.
— Э-э-э, рюха-а! — И Феня отвернулась, скрывая от него свою боль. — Я бы на твоем месте взяла бы отпуск и уехала бы куда-нибудь..
— А разве ты не на моем месте? Брось, Феня, я же все вижу. Ты только… как бы тебе сказать… пусть не будет у тебя ненависти ко мне.
— Я думала, ты другой, а ты только о себе. Ну, хорошо. Вот тут бумаги. Посмотри их… и, если я нужна буду, — позови. Позови меня… я приду, Кирилл. Приду, — подчеркнула она и вышла.
Кириллу было ее жаль, но он все-таки не позвонил, не позвал ее: он чувствовал только одно — свою вину перед ней, но и это чувство было холодно.
4
Арнольдов приехал на завод в те дни, когда Кирилл не находил себе места. Он был очень рад приезду Арнольдова и уговорил его переправиться из гостиницы к нему на квартиру, предполагая, что тогда сам передохнет, не будет так упорно метаться по заводам, тем более что ему было о чем поговорить с Арнольдовым.
— Мы ведь с тобой полсвета проехали, — говорил он, помогая расставлять на обширной и светлой террасе все «причиндалы» арнольдовской мастерской.
Но такой расторопности и такого оживления у Кирилла хватило на три-четыре дня, а потом он опять захмурел и перестал являться домой.
Арнольдов не знал о его семейных делах и однажды спросил:
— Что с тобой? Ты всегда хмур, зол… точно тебя собираются вешать.
— Хуже. Но об этом потом. А теперь покажи-ка мне, что ты рисуешь. Печать все еще продолжает расхваливать твою картину «Перекоп». Видно, хороша, если не перестают трубить.
— Тебе можно. Смотри, будь строг, как друг. — И Арнольдов снял простыню с полотна.
Кирилл увидел перед собой незаконченную картину. На большой поляне лежит группа нагих женщин. Они лежат в разнообразных позах и, видимо, о чем-то спорят — бурно и страстно. Поодаль от них стоит кресло, и в кресле — что-то такое, начерченное мелком. Кириллу бросилась в глаза одна очень знакомая фигура, и он отступил от полотна.
— О-о-о! — воскликнул он чуть погодя. — Это здорово. Вот такая она и есть. Это же Феня… Панова.
Феня лежала, перегнув спину, и вполуоборот смотрела на Кирилла чуть раскосыми глазами. Она смотрела страстно, зовуще, теми самыми глазами, какие он видел у нее, когда она прикуривала от его папиросы там — в горах, в пещере.
— Здорово! — сказал он. — Где ты ее такой подцепил?
— Я видел ее на плесе. Случайно. Она, очевидно, после купания лежала на песке. Я долго наблюдал за ней. Ничего. Нам разрешено такое дело, потому что мы не подглядываем, а наблюдаем. Жизнь, брат, дает нам соки. Потом я пошел на нее, думая, что она устыдится меня, вскочит и накинет на себя белье. А она просто, так вот, как тут на картине, повернулась ко мне лицом, и глаза у нее были вот такие же, как тут — зовущие. Взгляд, очевидно, был предназначен не мне, а кому-то другому, о ком она мечтала в это время. Но она еще не успела скрыть этого взгляда, и я поймал его. Я ей поклонился. Смешно. Она нагая лежит на песке, а я перед ней снимаю кепи. И мы разговорились. Она красивая, но холодная. Она еще не разбужена тем, кто ее должен разбудить.
— Да-а. Но я знаю, — запинаясь, проговорил Кирилл, уверенный в том, что Феня на песке думала о нем. — Знаю, она уже не девушка…
— Это ничего. Первый — это еще не владыка.
— А что ты хочешь сказать вот этой фигурой? — перебил его Кирилл, показывая на неоформленную фигуру в кресле.
— Эта? Это мать. Материнство. Понимаешь?
— Не совсем.
— Видишь ли, гражданская война, разруха, тиф, голод и прочее как-то заставили нас забыть о том, что женщина, кроме политического деятеля, еще и мать. Мать, материнство — самое великое в женщине.
— Теория Отто Вейнингера, мракобеса! — вставил Кирилл.
— О-о, нет. Отто Вейнингер, как тебе известно, утверждал, что женщина по природе своей ниже мужчины и поэтому ее удел — тряпки, кухня и ублажать мужа. Нет. Я не то. Вот в древнем Риме — помнишь, мы с тобой видели все это — уважали в женщине самку. В Помпее, в храме, рядом с богиней красоты стоит гермафродит. И это не случайно. Удовлетворение половой страсти считалось превыше всего… и гермафродит, дескать, такое существо, которое имеет возможность испытать и мужское и женское наслаждение. Вот идеал. А я хочу показать, что в женщине, кроме всего прочего, превыше всего — мать… материнство. Не будь в ней этого материнства, она превратилась бы в бездомную суку.
Кирилл подумал: «Мои мысли».
Арнольдов продолжал:
— Вот в этой фигуре я и хочу показать беременную мать. Беременную женщину считают уродливой. Она прячет свое «пузо». Это по сути дела — наследие прошлого. Меняется мир, меняется и понятие о красоте. Не так ли?
Арнольдов говорил долго, и то, что он говорил, было близкое и родное Кириллу, и он вспомнил, как Стеша мучилась своей беременностью, и как он, Кирилл, тогда бережно относился к ней, и как он любил ее именно беременную. Об этом он хотел было сказать Арнольдову, но Арнольдов увлекся своими мыслями и продолжал:
— Я вот еще не встретил такую. Понимаешь ли, у нас в стране очень много беременных женщин, особенно у вас на заводе. Живут хорошо и плодятся хорошо. Но в них нет еще того… как бы тебе сказать — сознания своей красоты. Вот если бы забеременела Феня, то она с величайшей гордостью и с великим сознанием своей красоты стала бы носить свое «пузо». А теперь она ищет того, от кого бы она понесла. Вон видишь, как она смотрит: она зовет, кричит своим взглядом.
«Вот бы ему посмотреть Стешу», — подумал Кирилл и, перебив Арнольдова, заговорил:
— Тебе надо поехать в колхозы. Там, в колхозах, — проще, натуральней. — Говоря так, Кирилл думал, что если Арнольдов поедет в колхозы, то непременно увидит Стешу и непременно скажет ей о том, как он, Кирилл, одинок. — Ты езжай в Широкий Буерак. Я дам тебе письмо к директору тракторной станции, и он перезнакомит тебя с замечательными женщинами.
— А, пожалуй, верно: там земли больше, а земля дает простоту, — согласился Арнольдов. И спустя несколько дней отправился в Широкий Буерак.
5
Пыль бурно, как ракета, вырывается из-под машины и, распустив пушистый хвост, превращается в пышное облако. Ветер уносит облако в сторону, и оно медленно оседает на широких просторах полей.
Большак!
Это тот самый большак — от Москвы до Астрахани — шириною в «девяносто аршин», по которому когда-то гнали людей, закованных в кандалы, гнали в пересыльные тюрьмы, в малярийную Астрахань, на взморье, на пустынные острова.
И не по этому ли большаку шествовал великий Чернышевский?
Арнольдов вынимает тетрадь и черным жирным карандашом делает набросок. Длинный-длинный большак, кажется — ему нет и конца, по большаку шагает Чернышевский, а по обе стороны раскинулась Русь: мелкие загончики, ветхая церквешка, покосившаяся набок, плетешок, мальчишка у столба, с сумой за плечами… вороны… стаи ворон…
Темы!
«Вот они, темы!» — думает он, вспоминая последние бурные дни в Москве.
Арнольдов принадлежал к тем молодым художникам, которые, не стесняясь, отдавали свое творчество на служение народу. Они говорили об этом прямо и откровенно, гордились этим:
— Искусство — в народ, и народные таланты — в искусство.
С этим соглашались старые, заслуженные художники. Но когда молодая группа, во главе с Арнольдовым, выкинула новый лозунг: «Чтобы писать о наших днях, надо жизнь прощупать собственными руками», — тут в мире людей искусства поднялся самый настоящий галдеж: одни упрекали молодых художников в «эмпиризме», другие называли их «гужеедами», особенно те, кто «обряжался» под Льва Николаевича Толстого, третьи — «натуралистами», четвертые — «неонародниками», пятые обвиняли их в тенденциозности, хотя все знали, что без тенденции не было и нет ни одного крупного произведения, что она есть и у Врубеля, и у Репина, и у Сурикова, и у любого художника прошлого.
— Например, — говорили молодые художники, — Лев Николаевич Толстой утверждал, что автор должен хватать зрителя: не вежливо под руку, а сильно, за шиворот. Автор должен вести за собой зрителя, куда он, автор, хочет, и не позволять оглядываться по сторонам.
Хорошо было то, что Арнольдов принес в художественный мир не только свой взгляд, но и картину «Перекоп», достоинств которой не могли не признать и его противники. Но около мастеров кисти всегда ютилась «свора борзых», как называл их Арнольдов. Они подняли шум, найдя в картине неполадки технического порядка. На одной из пушек было покошено колесо. Хотя оно и должно было быть таким, потому что пушка стояла на грязной дороге, но к этому придрались, и началось улюлюканье, то самое улюлюканье, которое всегда и охотно подхватывает обыватель… И пошло. Арнольдова вдруг обвинили в том, что он не признает классиков, отвергает всю культуру прошлого, вообще не учится и не хочет учиться, что это «не художник, а маляр». За Арнольдова в печати вступился старый большевик, художник Евграфов, но на него напустили так называемых «шавок», и шавки закидали его вымышленными обвинениями. Евграфов замахал руками, а при встрече с Арнольдовым сказал: