Караульный отпер дверь.
— Ужинать, Усач.
— Ступай к дежурному и скажи, я требую, чтобы мне немедленно развязали руки. Если я швырнул банкой с вареньем в Кровопия, то короля я не убивал. Я голодный как волк. Я тебя загрызу. И буду кусать каждого, кто в военном мундире. Ты понял? Сунь мне кусок хлеба в пасть.
Караульный разломил пайку и молча сунул ему в рот. Богдан жадно жевал, думая о том, как бы он рассказал Наталии о том, что невозможно ненавидеть врага, который страдает.
Он не успел съесть даже половины положенного, когда появился ординарец Глишича с приказом доставить арестанта в канцелярию. Богдан верил, что его отпустят — сперва по-глишичевски обругают во имя отечества, а потом выпустят, и он радовался, довольный, что не обманулся в своей оценке Глишича. Несчастливый враг не способен причинить большое зло, счастливые и довольные — те обладают волей, чтобы творить насилие и беззаконие, заключил он, входя в канцелярию и ничуть не удивляясь тому, что застал офицера в том же положении, в каком видел его, должно быть, час назад. Только без плетки в руке. Перемена существенная и приятная. На столе горела лампа, чуть привернутая, но излучавшая теплый свет. Богдан стоял у двери, наблюдал, ждал. Снаружи, из казармы, доносились звуки гитары и песня. И протяжный густой лай собак в городе. Сегодня же вечером напишет письмо Наталии. Три дня не писал. Вот о чем: если революционер, преисполненный ненависти к тиранам и эксплуататорам, не обладает столь же могучей силой прощения, не силой, но потребностью в прощении своего врага, не имеет силы и потребности прощать, то он может стать гораздо более жестоким, чем те, которых он сокрушает. Откуда в нем столько христианского милосердия? Он будет улыбаться и радоваться. Истина не смеет быть местью. Где он это прочитал? Однако это толкает бойца к нерешительности. Великое зло нужно вырвать до последнего корня.
— Кем ты, Драгович, решил стать, если неприятели не погубят нашу отчизну? — тихо и строго произнес Глишич, не меняя позы.
Богдан не знал, что отвечать. Колебался, надо ли быть искренним, пристально вглядываясь в спину офицера. Словно бы захлестывают волны его страдания. Это переломило Богдана, и он уверенно ответил:
— Я решил бороться против наших несчастий, господин подполковник. — Деревянный пол скрипнул — у него под ногами или Глишич вздрогнул? И еще более уверенно добавил: — Потому что если мы уже не стали, то наверняка станем самой несчастной страной. Несчастнее России.
— Я плохо тебя расслышал.
Драгович не уловил иронии в голосе, в неподвижности офицера и сказал громче:
— Вы не считаете, что мы очень несчастный народ?
— Почему?
— И потому, в частности, что в Сербии сначала появилась машина для производства аппаратов убийства, а лишь потом машина для улучшения условий труда. Как вам известно, первой нашей фабрикой стала мастерская по производству артиллерийских орудий. Первое железо, которое мы расплавили в Сербии, было употреблено не для плуга и инструмента. Мы отлили из него пушечный ствол. И покупали не металлические плуги и машины, а орудия и винтовки.
— И?
— И мы ковыряем землю сохами, зато имеем на вооружении новейшую гаубицу.
— И поэтому, говоришь, мы несчастный народ? — Глишич не шевелился, только голос у него, быть может, чуть дрогнул.
— Да, господин подполковник. Властолюбцы толкнули Сербию на самый несчастный путь. Мы стали бедной, погрязшей в долгах, жульнической странишкой с самыми большими политическими амбициями. Мы хотим объединения Сербии, мы хотим большого государства, а все это зиждется на мужицком и рабочем горбу. — Богдан сделал шаг вперед и повысил голос: — Что получил народ после войны с турками, болгарами, албанцами?
— Ты меня спрашиваешь? — прошептал офицер, по-прежнему неподвижно глядя в окно, в темноту.
— Не вас лично. Вы честный человек, но вы в заблуждении. Вы… — Он умолк, потому что командир Студенческого батальона резко повернулся и посмотрел на него, как всегда, с угрозой.
— Встать смирно! — прошептал он.
Богдан разочарованно встал по стойке «смирно», не сводя глаз с лица Глишича — выражение страдальчества на нем, подчеркнутое необычайно длинными и острыми усами, пугало.
— Я спросил тебя, кем ты решил стать в этой несчастной стране, которую ты тоже теперь топчешь?
— В этой несчастной стране я решил учить народ правде о его беде. И готовить к революции рабочий класс.
— К разрушению? — Офицер шагнул к нему.
— Только революция может спасти Сербию.
— Сербию? — шепнул тот потрясенно.
— Да. В этом я твердо убежден.
Подполковник Глишич повернулся и отошел к окну; Богдан больше не видел его профиля, но услышал шепот:
— Несчастная Сербия! Несчастная моя родина, что тебя ждет! Какую участь готовят тебе твои образованные дети? Что тебя ожидает, когда вот такие овладеют тобою, неграмотной и убогой? Что будет с тобою, когда вот такие станут твоими вождями? — Он опять повернулся к Богдану и почти беззвучно спросил: — Какие еще беды ты придумал для своей родины? Говори.
— Я считал, что мы серьезно разговариваем, господин подполковник.
— Когда рушится фронт, разваливается армия, кровь течет рекою, ты думаешь о революции, — шептал офицер, поворачиваясь к нему спиной — искал на столе плеть.
Стук плети по голенищу заглушал его шепот и возвращал Богдана к образу милитариста, реакционера, палача. К образу того, прежнего Глишича. Но если бы во время революции этот жалкий фанатик попал к нему в плен, сумел бы он его расстрелять? Не в письме к Наталии, но на самом деле: как бы он поступил, если бы однажды вечером к нему, Богдану, привели связанным его, командира полка контрреволюционеров? Или командира королевской гвардии? Он приказал бы развязать ему руки и извинился бы перед ним за эту традицию.
Подполковник Глишич приближался к нему с горящим взглядом, держа плеть за спиной.
— Над какой бедой ты задумался? Будь честен, социалист! Наверное, право изучаешь? Ну-ка, я тебя слушаю.
— А есть ли у вас, господин подполковник, мужество выслушать правду?
— Мужество? А зачем мне перед тобой нужно мужество? Зачем?
— Для моей искренности. Раз это вас так интересует.
— Твоя искренность? Говори. Расскажи, над чем ты задумался. Послушаем.
Богдан заметил движения плети за спиной, и это заставило его принять вызов.
— Я думаю о том, сумел бы я вас расстрелять, попади вы ко мне в плен.
— В какой плен?
— Если б вы попали ко мне в руки во время революции.
Взгляды их скрестились; с улицы слышался лай городских собак. Молчание длилось бесконечно. Богдану почудилось, будто связанные его руки тянутся к Глишичу. И услышал придушенный голос:
— И что же ты решил?
— Я колеблюсь, — громче ответил Богдан.
— Колеблешься? Почему же ты колеблешься?
— Потому что я верю во что-то.
— Вот тебе, чтоб ты больше не колебался!
Глишич отступил на шаг и наотмашь несколько раз хлестнул Богдана по лицу.
От растерянности тот даже не отклонился. Лицо Глишича, стол, свет — все раскололось и грянуло оземь, исчезло, подавленное грохотом тишины; его щеки, глаза, боль, раздиравшая их, увеличивались, своим звоном заполняя комнату до самого потолка; вокруг закипала тьма.
— Ты и теперь колеблешься? — кричал откуда-то издалека подполковник Глишич.
— Да. Потому что вы несчастны! Потому что вы страдаете!
— А тебе меня жаль? Да, социалист?
Богдан услыхал свист плети и почувствовал, что у него слетела шапка.
— Получай, чтоб ты меня больше не жалел! — Глишич отвесил ему пощечину.
— Ничто вам не поможет. Я колеблюсь. Мне жаль вас. Искренне жаль, — сипел Богдан и жмурился, чувствуя, как у него разламывается голова и по щекам стекает горячая струйка.
Он слышал чьи-то шаги, тьма становилась глубже; собачий лай заглушал крики ослов. Он открыл глаза: лампа погасла, фигура Глишича торчала возле окна, неподвижно-немая.
— Я вас не расстреляю в революции! — крикнул Богдан с вызовом, прислоняясь к стене.
— А кто тебе сказал, что я несчастен? Отчего ты считаешь меня несчастным?
Эти слова шептал словно бы уже не подполковник Душан Глишич, командир Студенческого батальона; это из тьмы кто-то другой умолял Богдана.
— Потому что вы поступаете как несчастный человек. Ваша жестокость рождена несчастьем! — воскликнул Богдан мстительно.
Глишич бросился к нему, Богдан отскочил в сторону и поднял связанные руки не для того, чтобы защищаться, но чтоб ответить ударом на удар, однако Глишич рывком распахнул дверь и заорал:
— Часовой! Отвести его в камеру!
Спускаясь из канцелярии, Богдан Драгович на лестнице столкнулся с луной. С опухшей, багровой тыквой, катившейся по крышам казармы. Покрытое потом его лицо пылало; плеть как будто все еще свистела над головой. Он неуверенно шагал вслед за своими связанными руками, ступая по лунному свету, тяжелому, как мокрый песок. Словно ступал по мостовой…