Глишич бросился к нему, Богдан отскочил в сторону и поднял связанные руки не для того, чтобы защищаться, но чтоб ответить ударом на удар, однако Глишич рывком распахнул дверь и заорал:
— Часовой! Отвести его в камеру!
Спускаясь из канцелярии, Богдан Драгович на лестнице столкнулся с луной. С опухшей, багровой тыквой, катившейся по крышам казармы. Покрытое потом его лицо пылало; плеть как будто все еще свистела над головой. Он неуверенно шагал вслед за своими связанными руками, ступая по лунному свету, тяжелому, как мокрый песок. Словно ступал по мостовой…
…по валевской мостовой. Он — в наручниках, которые ему надели в классе, перед кафедрой, в присутствии директора гимназии и классного надзирателя за то, что «по наущению из Белграда он возмутил портняжных и сапожных подмастерьев и приказчиков к стачке и пению социалистических песен перед градоначальством». Жандармы пихали его под ребра, поторапливая, а он нарочно шагал медленно, чтоб его видел весь город, все хозяева и господа, все подмастерья и рабочие, он жалел, что в классе несколько растерялся и не сумел выкрикнуть какую-нибудь угрозу; выходя, он только улыбнулся друзьям, но это не могло убедить их в том, что он не боится. Поэтому теперь он шел медленно и улыбался. Ему хотелось запеть, как пел Павел Власов в романе «Мать», и пусть об этом узнает Димитрие Туцович, пусть об этом напишут «Радничке новине»[58], однако из лавок и мастерских высыпали хозяева и мастера, они замахивались на него деревянными метрами, ножницами, сапожными ножами, кричали, требуя «навсегда изгнать из Валева это восковое ничтожество», и ему приходилось отвечать им: «Кровопийцы! Обдиралы! Эксплуататоры!». Он ничего не боялся. Пусть запомнят и потом рассказывают, как он связанным прошел по Валеву. Когда видишь неприкрытую ненависть, все дозволено. Он медленно шел по мостовой и успевал каждого хозяйчика и собственника назвать так, как тот того заслуживал…
Когда он остался один в камере, его охватила лихорадка. От холода и мрака, от плети Глишича. От воспоминаний. Он вытянулся на нарах, зажмурился.
…Перед тюрьмой ему надели ножные кандалы, повалили на спину возле толстого бревна, вбитого в землю, привязали к нему за шею, сняли наручники, привязали к колышкам разведенные в стороны руки и ноги, потом полицейский писарь вывел стачечников из камеры и, грозя палкой, велел им по очереди топтать его: «Пусть поучится вождь и на своих косточках испытает, что такое рабочий класс!» Подмастерья и приказчики выли от боли, он не сводил с них глаз и по тому, как они держались, узнавал членов местного социалистического комитета, ободрял их, угрожал палачам, а про себя загадывал: если они начнут его топтать, значит, не дожить ему до революции в Сербии. А тот, кто наступит на него, станет хозяйчиком. Осыпаемые ударами, стачечники приближались к нему, встречали его взгляд и — «Держись, товарищ!» — сгибались, падали или исхитрялись пробежать мимо, а он кричал им вслед: «Дай тебе бог!», «Ты настоящий пролетарий!» Из пятнадцати человек только двое наступили на него, первым тот, кто шел по очереди седьмым, он встал ему на бедра, на грудь, потом спрыгнул и был свален ударом палки; другой стоял предпоследним, под его копытами Богдан потерял сознание…
Завтра он опять скажет: нет, господин Глишич, я тебя не расстреляю. И руки тебе не буду связывать, смешной ты неудачник. И плеть у тебя не возьму. Забирай ее с собою в могилу!
…Не приходилось ему до тех пор испытать такой радости, какую он испытал, придя в сознание в камере: из пятнадцати только один по-настоящему его топтал. Он простил того, что наступил ему на бедра и спрыгнул с груди. А снаружи, с ярмарки, доносилась народная песня и музыка. Будто торжествовали победители, будто этим шумом и громом начиналось не трехдневное ярмарочное празднество в Валеве, а нечто иное. Стачечники толпились возле окна камеры, попеременно залезали друг другу на спину, чтобы взглянуть на ярмарку, и, погрустнев, расстроенные музыкой и песнями, тосковали, сидя по углам, и отказались слушать рассказы о долге и задачах пролетариев. Всю ночь за тюремной стеной звучали песни и музыка, беготня и драки карманников, вопли и брань обокраденных, женский визг. А он старался уснуть и избавиться от сомнений и в своих товарищах, и в силе собственной веры. На рассвете жандармы привели карманников и воров, натравив на «смутьянов», пустили их в камеру. Мошенники накинулись с кулаками на тех, кто «бунтуют против своих кормильцев», на тех, «кто выступают против короля и державы». Стачечников зверски избили, кровь заливала камеру. У него были связаны руки, он отбивался ногами, но недолго. Когда пришел в себя, в камере никого не было, зияла распахнутая дверь; он дополз до порога и в тюремном дворе увидел полицейского писаря, который в компании уголовников угощался барашком и из бутылки услаждал себя ракией. За стеной гремел духовой оркестр, гудели басы, пищали двойные свирели. Ярмарка развлекалась…
Он открыл глаза: лунный свет заполнял камеру; он сидел во тьме, и ему казалось, что рассеченное лицо светится огнем. В оконце между решетками возилась крыса. Она громко сопела, возбужденная светом луны. Он долго наблюдал за нею, не испытывая отвращения и печали. Может быть, ему суждено, чтобы крыса стала единственным для него домашним животным. Если он не погибнет. Только на баррикадах он сможет и сумеет погибнуть. Он дрожал всем телом. От ночной стужи и холода камня. Лицо болело. Почему он боится? Чего он боится? Себя, своей собственной слабости. Он встал, принялся стучать в дверь, звал часового:
— Эй, войди, не съем я тебя!
— Принести тебе полотенце к ране приложить? Лука нет у меня.
— Сунь руку в мой карман и вытащи свечу.
— Зачем тебе свеча, Усач?
— Достань и уходи.
Он взял связанными руками свечу и, когда часовой вышел, лег на голые доски, уткнувшись носом в восковую свечу; ее запахом он каждую ночь перед тем, как заснуть, одурманивал себя, пряча ее от товарищей во внутреннем кармане. Согревал дыханием, жадно впитывая сладковатый запах воска, пчел, цветов. Рук отца, всегда пахнувших воском. И если в раннем детстве, до школы, может быть, ему был неприятен этот запах — он даже яблока не мог съесть из отцовских рук, — то позже, когда он узнал, что от родителей его ровесников пахнет дубленой кожей, сукном, навозом, почувствовал свое преимущество перед ребятишками ремесленников, свыкся с отцовским запахом, полюбил его. А эта свеча появилась где-то в самом начале войны; она запахла в ночь мобилизации.
…Мать ткала в «мастерской», безостановочно гремели бёрда; а у него в каморке, набитой социалистами — студентами и гимназистами, спорили глубоко за полночь: Сербии объявлена война, должны ли социалисты защищать буржуазное государство? И порешили, что на рассвете он отправится в Белград и лично у Димитрие Туцовича выяснит «позицию в отношении войны». Когда он остался один, мать прекратила работу; он открыл дверь и увидел — голова матери на ткацком станке, так она спала. Он положил ладонь на ее волосы и долго стоял рядом, было жалко будить. Но она сама встрепенулась:
— Чего тебе, сынок?
— Дай мне хлеба на два дня.
— На войну идешь? — шепнула она, приподнимаясь, глядя на него снизу ввалившимися глазами.
— Еду в Белград, выяснять, надо ли идти на войну.
— Разве о таком спрашивают, Богдан?
— Нам — ты знаешь, кто мы, — надо спрашивать.
— И ты тоже должен?
Она, не дожидаясь ответа, пошла ставить хлеба. Вот так она всегда одним и тем же вопросом — «И ты тоже должен?» — высказывает все, не желая слушать его объяснений. Когда на заре он забросил за спину мешок, мать протянула ему восковую свечу: «Твой отец Васа ее сделал. Сунь в карман». По ее стылому сухому взгляду он понял предназначение свечи, сделанной руками отца. Все, что она думает, понимал он на расстоянии в тридцать шагов, пока не дошел до толпы пьяных, орущих и бранящихся мужиков, которые в сопровождении цыган-музыкантов отправлялись на призывной пункт. Лишь однажды он оглянулся. Затылок сверлил материнский взгляд, ему казалось, он упадет от его тяжести, от силы отчаяния, которым тот наполнял его душу. Он шел медленно, обессиленный невыносимой материнской любовью, которая обязывала его жить; недоедая, проводя ночи без сна за нескончаемой работой у станка, она вскормила его, дала ему возможность учиться и стать человеком. Слезами и вздохами, без слов умоляла она не делать того, что он делает, пусть не ищут и не уводят его жандармы, пусть не говорят о нем так, будто он поджег Валево. А когда он попытался доводами разума избавить ее от тревоги и страха, напомнив, что отец его тоже был социалистом, сторонником Пелагича, она упала головой на станок и захлебнулась слезами. Он стучал кулаками по станку:
— Я не хочу, чтобы меня только ты любила! Я хочу, чтобы люди, рабочие, тоже любили меня! Я хочу, чтобы народ меня любил. Легко, мать, быть высоким чиновником и министром. Ничего легче, чем быть богатым! Тяжело быть… — Он умолк; повернув к нему лицо, она спросила: