— Я не хочу, чтобы меня только ты любила! Я хочу, чтобы люди, рабочие, тоже любили меня! Я хочу, чтобы народ меня любил. Легко, мать, быть высоким чиновником и министром. Ничего легче, чем быть богатым! Тяжело быть… — Он умолк; повернув к нему лицо, она спросила:
— Кем, сынок?
Он потонул в ее слезах, напуганный ее отчаянием; он не смел ей ответить…
Крыса тронулась с места. Остановилась, смотрела на него. Улыбнулась ему. Класс — это не человек, буржуазия — не человек. А что тогда несправедливость и зло? Крыса протягивала ему руку, сочувственно ему улыбалась. Человек связал ему руки и бил его плетью. Несчастный с плетью. Несчастный, отвешивающий пощечины, бедный сабельник. Крыса выпрямилась и ухватилась рукой за решетку; сверкнули ее сабля, эполеты, ордена. Помогай бог, герой! Она кричала. Кепи спадало ей на лицо. Свобода имеет право искупить себя, понимаешь, Наталия. Мир делится на тех, кто получает, и тех, кто дает пощечины. Третьих нет. Получающие имеют право на месть, слышишь, Наталия. Имеют, Иван. Это я так хочу, господин начальник. Почему все мы будем несчастны, если попадем в рабство? Кого мы, Наталия, будем ненавидеть в рабстве? Расстреливать отвешивающих пощечины, кнутобойцев, сабельников? Крыса испуганно дернулась, кепи у нее свалилось и грохнуло, как пустая бочка; он вздрогнул; кепи подкатилось к его ногам, гудя пустой бочкой. И он опять вздрогнул, съежился, сунул голову в камень, зажал нос свечой, теплым ароматом воска, застучал зубами от свиста плети, который спрессовался в стук материнского станка, в глухой стук и скрип бёрд…
Кто-то тряс его за плечо, чей-то голос твердил:
— Подполковник тебя ждет.
— Я отсюда никуда не пойду, — ответил он.
— Я должен тебя привести.
— Передай этому палачу: я не желаю приходить в его канцелярию. И не уговаривай меня, я тебе все сказал.
Он повернулся к стене, дрожа, поднял свечу, вдыхая ее аромат. На лице кипела кровь, следы плети вздулись; жаркая болезненная муть наполняла голову. Кто-то вошел, ему было безразлично. Он только свечу спрятал в ногах.
— Почему ты обманул меня, сказав, что бросил банку в дежурного офицера?
Глишич? Или ему кажется?
— Отвечай честно, по-солдатски.
Он. Богдан повернулся и посмотрел на него, не поднимаясь. «Смирно» он перед ним не станет.
— Я спрашиваю тебя: почему ты вчера мне солгал?
— Это я швырнул банку в дежурного офицера и жалею, что не попал ему в голову. В следующий раз буду целиться лучше. И гранатой. И не только в него.
Подполковник Глишич шагнул к окну. В руках у него не было плети.
— Развяжите мне руки! — Богдан взмахнул затекшими, тяжелыми кистями.
Глишич повернулся, всмотрелся в него, впервые что-то вроде радости появилось у него на лице.
— Дай тебе бог, Богдан Драгович! Дай тебе бог! Ты похож на серба. Но за ложь и обман командования ты получишь месяц тюрьмы. К сожалению, устав не позволяет мне наказать тебя серьезнее.
Богдан не верил своим ушам, чуть приподнявшись, спиной привалился к стене. Эта поза красноречивее всего говорила о его чувствах.
— Эх, какой бы из тебя офицер вышел, если б ненужными книгами и злыми идеями не забили тебе голову. — Глишич вновь стоял к нему спиной. — Бедная Сербия! Позорное будущее готовят тебе твои лучшие сыны. — Он шептал что-то еще, чего Богдан не расслышал, а потом стремительно повернулся, шагнул к нему, наклонился, задышал прямо в раны, высеченные в щеках — Анархист, заблудшая овца! Пойми ты, сынок, разбита наша Первая армия. Валево сдадим. И тогда конец Белграду. Можешь ли ты быть рабом, сын беды?
— Нет. Ничьим.
Глишич шагал по камере, наклонив голову, словно разговаривая сам с собой:
— Почему ты считаешь меня несчастным? Так считают все ребята?
Богдан собрался было ответить: «Я так думаю», но Глишич вдруг взорвался:
— Вы думаете, я несчастен оттого, что у меня погибли братья за отечество? Вы думаете, молокососы, я оплакиваю братьев-героев? И не понимаете, бездельники, что героев не жалеют. По ним не страдают. Я им завидую. Я им лишь завидую в том, что они погибли за Сербию. Завидую любому сербу, который сейчас на поле боя. А мне выпало наказание быть вашим, твоим начальником. Учить воинскому искусству маменькиных сынков, папенькиных любимчиков, бабушкиных лизунчиков, белградские цветочки! Вас, которые не умеют рассчитаться и вздвоить ряды, а завтра должны стать разумом и авангардом страны! Вот что печально!
Распахнув дверь, он крикнул:
— Развязать ему руки! — и выскочил из камеры.
5
В строю Студенческого батальона Иван Катич впервые стоял уверенно, гордо, улыбаясь: он верил, что это из-за него Глишич велел построить батальон. Никто в его роте, никто во всем батальоне не знал, что полчаса назад он был в канцелярии Глишича и выложил ему правду о «покушении» на подпоручика Драгишу Илича…
— Господин подполковник, вы должны знать правду о событии в спальне первого взвода шестой роты.
— Да, — произнес тот негромко, разглядывая какую-то бумагу, заполненную наполовину.
— Это я, а не Богдан Драгович бросил банку в подпоручика Драгишу Илича.
— Ну и что? — спросил офицер тихо, не глядя на него и согнувшись над бумагой.
— Я считаю, что ответственность за это должен нести я, а не Драгович. Я должен быть наказан, а он освобожден.
— И? — Глишич не изменил тона, не взглянул в его сторону.
— И справедливо, чтобы Богдан Драгович был немедленно освобожден из-под ареста.
Глишич продолжал молчать, поднял голову, подпер лицо ладонями, нагнулся над бумагой, где было напечатано несколько фраз на пишущей машинке, задумчивый, словно решал судьбу отечества.
— Потому что Богдан Драгович принес себя в жертву вместо меня. И вместо тех десятерых, которых вы хотели расстрелять.
Он умолк, ожидая, что его спросят, почему не он вышел из строя, а Драгович, ожидая возможности выложить начальству, что думает об армии, казарме, насилии, которое во имя отечества совершают над ними, студентами и добровольцами. Но подполковник Глишич удивительно тихо и буднично ответил:
— Ступай в казарму.
А когда Иван не двинулся с места, повторил свои слова и только сейчас вскользь посмотрел на него, не отнимая от лица ладоней; ошарашенный, не осознавая, правильно ли он действует по уставу, Иван вышел и двинулся по плацу к воротам казармы, не понимая, куда он идет. Он страдал от стыда, что позволил Богдану Драговичу вместо себя пойти в тюрьму. И вдруг забегали офицеры, трубач сыграл «сбор». Это обрадовало его: Глишич поднимает батальон, чтобы сообщить о наказании. Будут опровергнуты суждения тех, кто оскорблял его и считал трусом. Сейчас он перед строем выскажет то, что не сумел сказать в канцелярии. Что он думает о милитаризме и насилии.
Иван с нетерпением смотрел в сторону канцелярии, не испытывая страха, исполненный уверенности в себе, ликуя, ожидал своего мгновения. Стоя за его спиной, Данило История шепотом предостерегал, чтоб он не нарушал строй. Бора Валет, расслабившись, печально и громко вздыхал. Может, им сказать, что он сделал и для чего их сейчас построили? Нет, пусть удивятся и задумаются над возможностями человека. Как и все прочие. Для Винавера, во всяком случае, это будет триумф. Но почему батальон непривычно спокоен, даже подавлен? Точно от его имени, от имени тысячи трехсот человек один только Бора Валет и осмеливается глубоко, протяжно вздыхать, выражая тот всеобщий страх, который днем они неустанно пытаются придушить шутками, чаще всего совсем детскими, подчас вовсе бессмысленными, и лишь ночью, во сне, рота вздыхает, постанывает, терзаемая кошмарами. На западе, за горами, вздымается огромная странная туча. Иван считал, что все с одной мыслью глядят на нее и слушают скворушку, весело свистящего на верхушке украшенного черными стручками дерева.
— Данило, как называется вон то дерево, на котором сидит скворец? — тихо спросил он.
— Один из видов акации. Молчи.
— А откуда ты, Кривой, знаешь, что эта птица скворец? — вяло прошептал Бора Валет.
— Знаю. Я из птиц больше всего люблю скворцов и синиц, — ответил Иван, и сам удивленный: никогда он не думал о том, каких птиц больше любит. И слушал: скворец пел, будто в лесу, будто перед ним не было людского прямоугольника из шести рот Студенческого батальона, которые не сводили глаз с него, черного среди черных стручков на безлистой акации.
— Тс-с, идет! — шепнул История.
В груди Ивана галопом понеслось сердце, но нет, не только от страха. Он ощущал какую-то радость, которой до сих пор не испытывал. Верхом на коне в сопровождении своего штаба рысью приближался Глишич и встал далеко от него, перед центром строя. Почему именно там?
— Смирно, Иван! — шептал за спиной История. А командир кричал: