Получались пышные александрийские вирши, явно предназначенные для декламации на театральных подмостках.
Таким стихом писались «громогласные» трагедии Озерова, Княжнина, Сумарокова. Ярославна становилась похожа – как родная сестра – на княжну Оснельду, которая такими же стихами декламировала в сумароковской трагедии «Хорев»:
Я плачу, что тебе бессильна отслужить!Но верь мне, верь, мой князь, где я ни буду жить,Я милостей твоих вовеки не забудуИ с ними вспоминать тебя по гроб мой буду!
Эпоха романтизма потребовала, чтобы переводчик превратил «Плач Ярославны» в романс:
Не в роще горлица воркует,Своим покинута дружком.Княгиня юная горюетО князе Игоре своем.О, где ты, где ты, друг мой милый?Где Ярославнин ясный свет?Кто даст мне, грустной, быстры крылыИ легкой ласточки полет?Ах, я вспорхну – и вдоль ДунаяСтрелой пернатой полечу…И т.д.[225]
Получился чувствительный романс для клавесина. Перевод так и называется: «Ярославна. Романс».
В ту же пору романтического культа старинной славянщины и восторженной реставрации фольклора переводу «Плача Ярославны» был придан такой архаический стиль:
Как в глухом бору зегзицын Ярославнин гласРано слышится в Путивле на градской стене:Полечу – рече – зегзицей к Дону синему,Омочу рукав бобряный во Каяле я,Оботру кровавы раны князю на теле[226].
В эпоху увлечения Гомером (вскоре после появления Гнедичевой «Илиады») Ярославна принуждена была плакать гекзаметром:
Слышен глас Ярославны: пустынной кукушкою с утраКличет она: «Полечу, говорит, по Дунаю кукушкой,Мой бобровый рукав омочу в Каяльские воды»[227].
В эпоху распада той высокой поэтической культуры, которой была отмечена первая треть XIX века в России, «Плач Ярославны» снова зазвучал по-другому: ловким и звонким, но пустопорожним стихом, лишенным какой бы то ни было лирики:
Звучный голос раздаетсяЯрославны молодой.Стоном горлицы несетсяОн пред утренней зарей.«Я быстрей лесной голубкиПо Дунаю полечу –И рукав бобровой шубкиЯ в Каяле обмочу!»[228]
Как всегда бывает в таких эпигонских стихах, их механический ритм нисколько не связан с их темой: вместо «Плача» получилась пляска.
В ту же эпигонскую эпоху, лет на восемь раньше, в самый разгар дилетантщины, появился еще один «Плач», такой же пустопорожний и ловкий, но вдобавок подслащеный отсебятинами сентиментального стиля. Про Ярославну там было сказано, будто она «головкой» (!) склонилась на «грудь белоснежную» (?). И пела эта Ярославна такое:
Я косаткой по ДунаюВ свою отчину слетаю (?),А назад как полечу,Так рукав бобровой шубыЯ в Каяле омочу!Раны Игоря святые,За отчизну добытые,Я водою залечу[229].
«Полечу – омочу – залечу» – эти три плясовые, залихватские «чу» меньше всего выражали тоску и рыдание. А так как в то время в модных журнальных стихах (например, в «Библиотеке для чтения») процветала мертвая экзотика орнаментального стиля, это тоже не могло не отразиться на тогдашнем «Плаче Ярославны»:
Ветер, ветер, что ты воешь,Что ты путь широкий роешьРаспашным своим крылом?Ты как раб аварской рати (?)Носишь к знамю благодати (?)Стрелы ханских дикарей!
Эта цветистая отсебятина «раб аварской рати» кажется здесь особенно недопустимым уродством, так как в подлиннике это одно из самых простых, задушевных и потому не нуждающихся ни в какой орнаментации мест.
В эпоху модернизма «Плач Ярославны» зазвучал дешевым балалаечным модерном.
Утренней зареюГорлицей лесноюСтонет Ярославна на градской стене,Стонет и рыдает,Друга поминает,Мечется и стонет в тяжком полусне (!)Белою зегзицей,Вольнолюбии птицейК светлому Дунаю быстро полечуИ рукав бобровыйШубоньки шелковойЯ в реке Каяле тихо омочу![230]
Полусон, в который погрузил плачущею Ярославну ее переводчик, чрезвычайно характерен для декадентской поэтики.
Таким искажениям был положен конец только в нашу эпоху, когда искусство перевода стало все сильнее сочетаться с наукой. «Изучая переводы и переложения советской эпохи, – говорит современный исследователь, – мы наблюдаем общий более высокий уровень их художественной культуры по сравнению с дореволюционными переводами. Почти каждый из них представляет собой серьезную работу в художественном, а часто и в научном отношении, на них нет той печати провинциализма, кустарщины, которая отличает многие дореволюционные переводы, особенно предреволюционных лет (1908–1916). Значительно вырос интерес широких масс нашего народа к „Слову о полку Игореве“. В нашей стране достигла высокого уровня теория и культура художественного перевода. К этим благоприятным условиям необходимо добавить значительно более глубокое изучение „Слова о полку Игореве“ современной наукой. Все это помогает советским переводчикам совершенствовать свои переводы»[231].
В тридцатых годах «Плач Ярославны» переводился так:
Ярославны голос слышенКукушкой, неслышима, рано кычет«Полечу, – молвит, – кукушкой по Дунаю,Омочу бобровый рукав в Каяле-реке,Утру князю кровавые его раныНа суровом его теле»[232].
Перевод – Георгия Шторма. Это не перепев, не пересказ, не вариация на данную тему, а максимально близкий к оригиналу подстрочник. Личность самого переводчика не выпячивалась здесь на первое место, как это было во всех переводах, которые цитировались выше. Георгий Шторм отнесся к тексту с объективизмом ученого: его перевод есть вклад и в «изящную словесность», и в науку. Таков установленный стиль переводческого искусства тридцатых – сороковых годов.
Одновременно с Георгием Штормом «Слово» перевел Сергей Шервинский, который руководствовался таким же стремлением к объективной научной точности и все же дал совершенно иной перевод, резко отличающийся от перевода Георгия Шторма: более женственный, более лиричный и, я сказал бы, более музыкальный.
В то время как у Шторма дана сухо рационалистическая стертая фраза:
Стяги трепещут, –
Шервинский сохраняет драгоценную метафору подлинника:
Стяги глаголют.
Перевод Шторма принципиальнее, основательнее, увереннее, но прозаичнее, жестче. И, однако, оба переводчика равно стремились отрешиться от внесения в свой перевод каких бы то ни было субъективных моментов. Ни у того, ни у другого нет, конечно, ни одной отсебятины, ни тот, ни другой не пытаются каким бы то ни было образом «улучшить» подлинник, «украсить» его, «подсластить», как это было свойственно переводчикам прежнего времени.
И тем не менее их переводы различны, как различны их индивидуальности.
Такая же научно-художественная установка в переводе «Слова о полку Игореве», принадлежащем Ивану Новикову. Этот перевод тоже чрезвычайно типичен для недавней эпохи: никаких прикрас и отсебятин, сочетание поэзии со строго научным анализом текста! Главная задача переводчика: воссоздание древнего «Слова» путем максимального приближения к подлиннику – к его ритмике, стилю, словарю, поэтическим образам. Рядом с этим новым переводом большинство переводов, сделанных в XIX веке, кажутся дилетантскими перепевами, вольными переложениями великого памятника. Иван Новиков не навязывает «Слову» канонических ритмов, не «украшает» его бойкими, звонкими рифмами, как это делали Гербель, Минаев и Мей. Он пытается реставрировать стилистику подлинника, восстановить присущее подлиннику движение стиха. И хотя написанные им комментарии свидетельствуют, что в основу его перевода легла большая исследовательская работа над текстом, эта работа не только не уничтожила поэтической прелести «Слова», но, напротив, дала ей возможность проявиться во всей полноте.
«Плач Ярославны» в переводе Ивана Новикова таков:
Не копья поют на Дунае, –То слышен мне глас Ярославны;Кукушкой неузнанной раноКукует она:«Полечу я кукушкой,Говорит, по Дунаю,Омочу рукав я бобровыйВо Каяле-реке,Оботру я князюРаны кровавыеНа застывающемТеле его».И т.д.
Но, естественно, и здесь объективность перевода – лишь кажущаяся (не является ли поэтическим произволом то, например, обстоятельство, что первые четыре строки звучат амфибрахием, две следующие – анапестом, а следующие – смешанным сказовым ритмом?).