И вот в «Синей Звезде»:
… Томленье вовсе недостойной
Вовсе платонической любви.
Но после ее «нет» он не улыбнулся и не ушел. Он — «сильный, злой и веселый» — не мог уйти,
Оттого, что мне нельзя иначе,
Оттого, что я ее люблю.
«К синей звезде» — поэма об исступленной борьбе поэта с Той, кого он называет «нежным другом, беспощадным врагом». Об этом «поединке роковом» рассказывают напряженные. прерывистые строки, как бы написанные в бреду. Я назвал этот цикл — поэмой, столь замкнут он и закончен. Ритм бьется, как тяжелое сердце, стихи дрожат учащенным дыханием, то взлетают восторгом, то влачатся в изнеможении. Голос то умоляет, то негодует, то шепчет молитвы, то звенит в хвалебном гимне. Какие взрывы гнева у этого гордого человека, какая мука в «обреченности» —
Потому что даже без ответа
Я отныне обречен тебе.
Но ни на минуту «конквистадор» не покоряется — он не знает «жалких слов», жалоб и томных вздохов. Его мольбы похожи на требования. Он уверен, что его должны любить. Он писал в «Костре»:
Но все таки песни слагают Поэты на разных наречьях… Но все таки молят монахи… Но все таки женщины грезят О нас и только о нас.
Нет, любовь Гумилева не романтическая: она горит сухим и жестоким пламенем. Даже нежность ее не согревает, а жжет. В ней — и стыд и злость: не забыть, что «нежный друг» «беспощадный враг». Скованный, он грезит о воле, измученный страстью, тоскует о прошлой свободе:
Ах, бежать бы, скрыться бы, как вору,
В Африку, как прежде, как тогда,
Лечь под царственную сикомору
И не подниматься никогда.
Но он осужден «бездомным» блуждать по улицам, стоять у ее двери, не смея войти, и «умирать под ее закрытым окном». И снова, после мучительного признания, жажда освобождения:
Ночь, молю, не мучь меня!
Мой рок Слишком и без того тяжел,
Неужели, если бы я мог,
От нее давно б я не ушел.
Гумилев не может ни победить, ни остаться побежденным. О смерти он говорит просто, без лирического самоуслаждения:
Если ты теперь же не забудешь…
Девушку, которой ты не нужен;
То и жить ты значит не достоин.
Такие, как он, не боятся смерти. С «небывалой отрадой» думает он о благородном конце мореплавателя:
Тихий, тихий, золотой покой,
Да двенадцать тысяч футов моря
Над моей пробитой головой.
Припоминает, как десять лет тому назад в саду Эзбекие он тоже «о смерти молился Богу», и вдруг понял, что «выше горя и глубже смерти — жизнь!»
Нет, он не умрет от любви к «девушке тонкой и томной», он убежит не в Африку к своим «драконам, водопадам и облакам», он уйдет в мир, в котором властелин — в мир стихов. В звуках перегорит его плоть и засияет «огнем невиданного рая». «Раб истомленный» сбросит «дурной сон» и увидит себя в «сверканьи синих миров»:
С кровоточащими руками
С душой, где звезды зажглись,
Идут святыми путями
Избранники духа ввысь.
Его свобода и его власть — в поэзии. Там недостигнутое может быть превращено в недостижимое и бессвязные речи «недостойной любви» в серафические гимны. Это претворение земного пожара в «Незримый Свет» — величайшая победа Гумилева–поэта. Бледнеет, расплываясь в звездном тумане, образ «девочки тихой и скромной, наклоненной над книжкой Мюссе», «милой девочки», с которой ему было «нестерпимо больно» — и в апофеозе лучей, среди лилий и ангелов, стоит Беатриче. Ей можно молиться, ее можно прославлять — ведь она — молния ослепительная Господня; она — «солнечным облаком рая в темное сердце вошла», она — «ступает по сердцу», «рассыпая звезды и цветы».
Гумилев поднимается до высокой духовности Данте. Тот путь ведет его «ad astra». Ведь он знает, что
…любовь одна
В тринадцатом столетии, как в этом.
И как тогда: все краски и формы тают в белом сиянии рая. Остаются только образы огня. Она — «за огненными небесами», ее «озаренные» глаза — «сияющие алмазы», у нее «сияющие крылья».
Переброшен к нам светлый мост,
И тебе о нас говорят
Вереницы ангелов–звезд,
Что по–разному все горят.
И в отречении нет боли. Благословенна любовь, дарующая прозрение:
О тебе, о тебе, о тебе,
Ничего, ничего обо мне!
В человеческой, темной судьбе
Ты — крылатый призыв к вышине.
Умиленное, торжественное спокойствие сходит на сердце — теперь поэту не нужно ничего — ни ее, ни счастья.
Я наконец так сладко знаю,
Что ты лишь синяя звезда.
А свое «слепительное дерзновенье», любовь к «звезде» — поэт искупит «вольной смертью». Так кончается «Vita Nuova» Гумилева.
О ЛИТЕРАТУРНОЙ КРИТИКЕ
Критики — блюстители порядка в литературе. Их призвание — строить «единое целое» из разнородных элементов, искусство, в сущности, так сложно, противоречиво, хаоти0: появляется критика
И на бунтующее море
Льет примирительный елей.
И разноголосица превращается в «согласный хор». До критика были лишь «неистовые звуки» — после него лежат системы, синтезы или, как говаривали в старое время «картины литературы». Присмотримся к какой нибудь из этих «картин». Как гармонично располагаются частности в общем узоре, как все связано, подготовлено и взаимно обусловлено! Поэзия имеет свое «главное направление», поэты дружно творят общее дело, почитают учителей, воспитывают учеников. Конечно, легкие уклонения от канона допускаются, но только в пределах «стиля эпохи»: ибо было бы не сообразно, если бы стиль романтической, например, эпохи был не романтическим. Поэты обязаны распределяться по группам и школам, традиция — проходить ясной линией, жанры — развиваться плавно и постепенно. Ведь из равнодействия этих двух превосходных понятий — традиции и эволюции ~ и получается венец всего — синтез.
Инстинкт обобщения прирожден человеку. Какими бы словами он ни назывался — будь то «единое чувство жизни», «мировоззрение», «целокупность восприятия мира» — он остается все тем же постулатом порядка. И по природе своей синтетическое движение мысли не может остановиться на частном. «Система искусств» данной эпохи вводится в систему мировоззрения — Новалис и Тик объединяются с Шеллингом и Фихте — и в свою очередь получают свое место в системе «общей культуры эпохи».
Но пригодны ли навыки систематического мышления по отношению к литературе? Если истребить понятия произвола и случайности, что останется от поэзии? Доказывать же, что в одновременном появлении на свет пяти–шести поэтов была предустановленная гармония — дело нелегкое. Почему бы, например, Блоку и Мандельштаму и не принадлежать разным столетиям?
Мы не в состоянии выпустить из рук термина: романтизм, классицизм, символизм и др.; они необходимы нам, как орудия работы, но пора признаться, что никакой художественной реальности они не соответствуют. Это леса, поддерживающие наши шаткие критические сооружения. Печально, что за ними нередко и самого здания не видно.
Разговоры о «течениях» и «направлениях» позволяют и простому человеку иметь свое суждение об искусстве. Общее найти легче, оно бросается в глаза. И Блок, и Брюсов, и Сологуб говорили о «тайне», чарах и снах, обволакивающих мир; все они томятся по неземному и тоскуют в «плену вещей». Чего же проще? Объединяющая формула найдена и все трое записаны в романтическую категорию по рубрике символической. А то, что на одну черту сходства приходится десять различий — это отбрасывается.
Гумилев, Ахматова и Мандельштам любят логическую композицию и точные словосочетания. Они скупы на метафоры, борются с пышной невнятицей бальмонтизма, следовательно, они — неоклассики и т. д. Между тем не нужно особой проницательности, чтобы заметить, как случайно и ничтожно это сходство.
Критик–систематик производит настоящие опустошения в поэзии ad majorem gloriam своего любезного синтеза. Из живых лиц он компонует какие то семейные портреты: говоря о личностях, подробно описывает их общечеловеческие свойства. Следовало бы, наоборот: условиться говорить только о частном, личном и случайном: обходиться без понятий финальности и эволюции, а особенно без «отражений эпохи». Поэты ничего не оправдали, менее всего эпоху, как бы необыкновенна она не была. Странное «зеркало жизни» поэзия! Вокруг грохочут мировые войны, неслыханные революции и катастрофы — а в поэзии «небо голубое» (название сборника стихов Ф. Сологуба).
В 21 году Кузмин беззаботно воркует:
Вы помните, вы помните
О веточке в стакане,
Сонате кристаллической
И бледно–желтом кресле.
Мандельштам поет гимны «милой Трое», «высокому Приамову скворешнику», Сологуб напевает свои очаровательнолегкомысленные бержереты:
Любовью я — тра, та, там, та, — томлюсь,
К могиле я — тра, та, там, та, — клонюсь,
а Ходасевич торжественно беседует со своей душой:
Увы! за что, когда все спит,
Ей вдохновение твердит