На крыльце толпятся люди: старушки в шляпках, интеллигентные мужчины в костюмах, некоторые в очках, разбитная бабенка с такой же, только молоденькой дочкой, школьники с учительницей. К ним подходит экскурсовод, отпирает замок на двери, и вот уже шурых-шурых-шурых — экскурсия через сени двигается в избу.
Я так ярко представляю себе все, что, кажется, слышу, как они переговариваются между собой. Я их придумала, но говорят они вовсе неожиданное. Кто-то вполне различимо шепчет: «Посмотри, что на стенке, какое убожество!»
Я открываю глаза и оглядываю стены. На них у нас кроме старого зеркала в черной лаковой раме ничего не висит. Да нет, висит, здесь же за кроватью. Я краснею. Это картина на старой большой клеенке, что лет восемь тому назад, еще при моем дошкольном возрасте, нарисовали масляными красками по трафарету ходящие по дворам красил. Такие клеенки есть в каждой избе. У нас, правда, на ней ни русалок, ни роскошных дам, ни черноусых красавцев на конях, но все же непременное ультрамариновое до рези в глазах озеро, ядовито-зеленый лес, домик с красной, как пожар, крышей. Я давно прошу маму ее снять, но мама отговаривается тем, что без нее сквозь стену дует.
Вроде бы ничего не случилось в то утро, но последствия остались. Во-первых, я больше не думаю, что человеку для счастья нужна слава. Во-вторых, никогда не хожу по музеям-квартирам. А здесь в «Дубках» мне еще кажется, что в той толпе затесался этот самый областной поэт, презрительно глядящий на мое детство.
Я все-таки сорвалась, но уже после разбора стихов Галины Наполеоновны.
Есть же вещи, которых нельзя касаться небрежно и равнодушно. Таковы стихи Наполеоновны о войне и блокаде. За них заплачена непомерная цена: смерти родных и друзей, работа в госпитале на блокадном ленинградском пайке, холод до костей, и собственное ранение, наконец. На них, бесхитростных и прозрачных, как ключевая вода, лежит свет подлинности. И вся биография автора, такая же незамутненная, в них. И вся прямая жизненная позиция в них. И то и другое вызывает восхищение. Может быть, тут и есть поэтические недочеты, но я их не вижу, только повторяю задевшие душу строчки:
Работала связь, работала связь,В половине четвертого оборвалась…
Конечно, чудом можно выжить.Не выждать, а идти в штыки,И гимнастерку плача выжатьУ взбаламученной реки…
И обстрел больше суток,И бомбят среди дня…Я сама санинструктор,Не бинтуйте меня…
Я в юности не билась над прической:При тифе остригают наголо…
Как тянет под них поплакать — я не убоюсь сказать — от восторга перед высотой человеческого духа.
Но областной поэт ничего подобного, видно, не чувствовал, нудил и нудил о сумбуре мыслей, и за одно это хотелось набить ему морду.
Да что ему наша Наполеоновна со всей ее героической историей, с отчаянным бесстрашием чего угодно, будь то вождение машины или правда в глаза начальнику, — не зря же у нее: «Не пугай меня войной, я ее видала дважды», — с непробиваемым русским терпением и упорством. Она чуть не каждый год ломает руку или ногу, кости у нее хрупкие вследствие блокадного голода, но гипс ничего не меняет в ее жизни. На больничном даже больше времени для стихов.
Вот и сейчас она терпеливо слушает областного поэта, смотрит на него по-детски ясными глазами, но между бровей глубже обычного упрямая складка. Нет, ей он не докажет, что писать стихи не ее дело.
Я вспоминаю День Победы этого года и Галину Наполеоновну, читающую свои стихи на митинге. Ветер треплет серебристо-седые волосы, вздувает черное шелковое платье, на котором медали и ордена надеты не по уставу, а так, как красивей. Она вся не по уставу, в нее нужно вглядываться и вчитываться.
Но делать это областной поэт, конечно, не собирался. «Много чести!» — было высокомерно написано на нем. Разогнавшись на критике, он принялся поучать нас:
— Куда вы торопитесь со своим сборником? Да еще таким сырым. Учитесь, работайте, пишите гениальные стихи, и все в порядке — Олимп свободен!
Это еще можно было стерпеть, но дальше он попер совсем недопустимое. Мол, мы, как непрофессиональные поэты, неправильно представляем себе поэтов профессиональных, будто они сплошь пьяницы и развратники. И этим выдуманным поэтам мы подражаем, а на самом деле они трудяги, главное у них труд, труд и труд…
Тут меня и сорвало с места.
— Слушайте, вы… — не помня себя, закричала я. — Кто вам дал право так про нас говорить? С чего вы взяли, что мы повально пьем и развратничаем? Вы нас первый раз видите, а несете такую дрянь. Да вы… — Я захлебнулась непроизнесенными словами и не сказала все, что хотела, что надо было сказать.
А сказать надо было обязательно. Человек просто не уразумел, что перед ним не окололитературная шпана, рвущаяся в поэты. Это только для нас, причем любовно, есть Васька-поэт, а вне нашего лито он — Василий Иваныч, главный энергетик одного из основных подразделений атомного производства. Будимир — начальник отдела в НИИ, кандидат наук, лауреат Государственной премии. Эдуард-Гелий — старший научный сотрудник, Галина Наполеоновна — инженер БРИЗа, Аня — научный сотрудник в теоретическом секторе, я — инженер-программист в экспериментальном. Трое молодых — младшие инженеры, недавно приехавшие по распределению.
И надо было доступно объяснить областному деятелю от поэзии, что со взрослыми, серьезными людьми таким тоном не говорят.
Но я больше ничего не сказала, молча стояла и растерянно оглядывалась вокруг. Лица у всех были мрачноватые. Громадный Гелий сидел набычившись, сопел, и, наверное, если б не вскочила я, то встал бы он. И было бы лучше.
Висела неловкая тишина. Ее очень кстати перебила Татьяна из отдела культуры:
— Товарищи! Пора на обед. Нас в столовой уже ждут.
И мне почудился общий вздох облегчения.
Ох уж эти мне приличные люди! Сколько раз я нарывалась на неприятности, связанные с ними. Нет, они не делали гадостей, но в их обществе я порой чувствовала себя как в людном месте без юбки. Впрочем, может, они тоже себя так чувствовали? Разница-то между нами была в одном: то, что они думали про себя, я говорила вслух, не выбирая выражений. И никак не могла от этого отучиться.
Спустя десять лет после семинара мы с Гелием были на приеме у высокопоставленного по меркам нашего города чиновника. Вопрос касался конкурса на должность главного редактора городской газеты, куда не допускали члена нашего лито. Было понятно, что администрация хочет своего, управляемого человека, и я даже знала — кого. Но говорилось совсем другое.
— Там не поймут, — чиновник значительно поднимал палец вверх и возводил очи гор.
— Там, это на небе? — ляпала я, и чиновник непроизвольно кривил холеную рожу, но тут же спохватывался и снова надевал лицемерную улыбку.
— Вы что, мне не верите? — риторически вопрошал он.
— Безусловно нет, — наивно отвечала я, где приличный человеку должен был бы горячо поддержать собеседника: «Да что вы! Конечно, верю».
И опять у чиновника перекашивало морду.
И весь разговор шел в том же духе. В итоге нашего кандидата до конкурса допускали, а измочаленный чиновник долго жаловался на меня Гелию. И согласный со мной Гелий говорил ему утешительное, мне же выговаривал за грубость, то есть я опять была словно без юбки, как когда-то на семинаре.
После обеда семинар продолжился. Но это был уже другой семинар. Николай Константинович Старшинов обсуждал наши стихи заново, будто и не слышал обличительных выступлений областного поэта. Разбор его был подробным, почти до каждой строчки, с въедливой критикой, с иронией, но почему-то ничуть не обидный. Или было не до того, чтоб обижаться? Перед нами разворачивалось захватывающе-интересное событие: поэт Старшинов говорил о поэзии.
Первое, что поражало, — его память. Как она могла вмещать такое количество стихов? Второе — как непринужденно и к месту они вплетаются в речь.
Вот Старшинов выделяет строчку «И любое (имеется в виду озеро) всего одно». Он не ругает ее, просто приводит в пример стихи Коли Дмитриева, так он его называет, где о Колином родном селе: «Ты будто «Слово о полку» в одном бесценном экземпляре». И больше не нужно ничего объяснять. Рядом с этим строчка про озеро меркнет, осыпается невыразительной шелухой. Старшинов тем временем отклоняется от темы на маленькую лекцию о Коле Дмитриеве и читает, читает его стихи. Некоторые запоминаются сразу:
В пятидесятых рождены,Войны не знали мы, и все жеВ какой-то мере все мы тожеВернувшиеся с той войны.
Летела пуля, знала дело,Летела тридцать лет назадВот в этот день, вот в это тело,Вот в это солнце, в этот сад.
С отцом я вместе выполз, выжил,А то в каких бы жил мирах,Когда бы снайпер батьку выждалВ чехословацких клеверах?
Таких маленьких лекций множество.