На миг мне показалось, что я знаю содержание письма и неразличимый на картине почерк мне знаком. Случалось и мне получать такие письма, вот ведь как.
Но не одно это держало меня возле картины. Постепенно на ней начали проявляться бегущие кадры будто снятого про мою жизнь кино. Беды, радости, ошибки, обиды, неблаговидные поступки, бестолковость и суета — все было там. Однако это кино отличалось от моих воспоминаний. Был в нем невнятный мне, но объединяющий все смысл. Как будто показанная жизнь была не просто так, а зачем-то. Она складывалась в определенную цель, которую обязательно надо было мне постичь. Иначе бы это была не жизнь, а пустое существование.
Значит, была польза от красоты, только не выражаемая материально.
И голландец Вермеер и эта девушка на картине были на свете, возможно, для того, чтобы через триста лет потрясти чье-то сердце. А Николай Константинович Старшинов оставлял после себя людей, любящих поэзию, то есть лучше тех, какими они были до него. Может, в этом и есть задача искусства — приносить гармонию в наш спятивший на войнах и на зле мир?
А семинар кончался. Уже были рассмотрены все подборки. Было решено издать наш сборник под названием «Общая тетрадь», а третий секретарь обещал отыскать для него лучшего в Горьком редактора. Аню рекомендовали в Литинститут. В общем, полнейшая победа над областным поэтом.
Подошла к концу пятница. Свечерело. База отдыха наполнилась приезжими. Голоса по всем этажам, то тяжелый топот, то легкие шаги по лестницам, где-то над головой азартные детские крики. И словно отзывались на этот шурум-бурум недавно слышанные от Старшинова строчки Рубцова:
И какое может быть крушенье,Если столько в поезде народа?!
После ужина все в той же столовке силами семинара был устроен поэтический вечер для отдыхающих. Откуда-то явились огромные, как северные жар-птицы, павло-посадские платки. Татьяна из отдела культуры и ее подружка Света укутались в них, и получилось то ли две русские красавицы, светленькая и темненькая, то ли две расписных матрешки. Впрочем, по ведению вечера они являлись то в том, то в другом виде.
И потек вечер. Стихи, и стихи, и стихи, вопросы, почему-то много о Высоцком, ответы, благодарственные слова Старшинову, отчего он смущался и наконец запротестовал.
Совсем не помню, кто что читал, и что читала сама. Только несколько старшиновских стихов легло в память. Акающим московским говорком искрящаяся юмором «Ода Ваньке-мокрому» и игровое стихотворение «В музее чертей». Он мастерски изображал целый строй разномастных чертей. У него менялся голос, осанка, выражение лица. Прекрасней же всего была сценка ближе к концовке: «Да это ж, черт возьми, и сам я в роли черта». И здесь происходило маленькое чудо. Оставаясь самим собой, Старшинов вдруг становился лукавым, хитроватым, чуть пьяненьким чертом и незаметным движением ладони дыбил на голове волосы двумя смешными рожками. Какой хохот и аплодисменты долго гремели в столовой!
Расходиться после вечера не хотелось, поэтому решили добавить романтики: берег Мокши, костер, шашлыки.
Пожалуй, это была хорошая выдумка. Золотые искры, гаснущие в черной высоте ночи, запах горящего сушняка, чуть смолистый дымок и такая тишина на душе, как будто все для нее решилось.
А может, и правда так было. Я еще не понимала, что именно, только чувствовала, как что-то во мне необратимо меняется.
Жаром несло от костра, ледяным ознобом со спины и от бревна, на котором сидели. Васька притащил свою теплую куртку и укутал меня. Или от куртки, или от неожиданной Васькиной заботы мне стало тепло и уютно. Как все-таки здорово, что на свете есть друзья и вообще хорошие люди, как тот же Старшинов. Между языками огня мне виднелось его лицо, отчего еще теплей становилось внутри.
А ведь, наверно, не зря я думала, что писатели безупречно-одинаковы. Только не все, а подлинные, для которых это дело жизни, а не карьеры, не положения, не доходов.
Таким для меня был Константин Паустовский. Я с ним ни разу не встречалась и не говорила, зато после его книг «Повесть о жизни» и «Золотая роза» и особенно маленького рассказика «Старик в станционном буфете» он стал мне родней родного. Когда летом 68-го он умер, для меня это было вторым несчастьем после смерти отца. И томительно мучило, что не выпало мне стать перед ним на колени и поцеловать ему руку, как это сделала знаменитая Марлен Дитрих, за всю доброту, что он оставлял нам на белом свете. Но плакалось легко и светло.
Так, может быть, оттого, что у меня на полке стоял рядок его книг, я доставала одну из них, и начиналась «роскошь человеческого общения», прямо по Сент-Экзюпери.
Это действительно было общение. Он рассказывал, а я слушала, как завороженная, о добре и зле, о верности и предательстве, о любви, о смысле жизни, об истории моей страны и ее людях — живых, замечательных, разных. И мне ни разу не хотелось ничего оспорить. Я не сомневалась в его правдивости: все было так на самом деле или должно было так быть.
И что интересно: книги его казались неисчерпаемы, сколько бы я ни перечитывала их, всегда находила там что-то новое, незамеченное или не понятое ранее.
В тайне и нахально я считала Паустовского своим Учителем. Через одного из своих героев он утверждал, что поэзия — волшебство, а прозаик — по своей сути человек медлительный, обстоятельный и простой. Волшебство мне не давалось, а вот на прозу кое-какую надежду он мне оставлял. Я не была медлительной и обстоятельной, но уж упорства-то у меня хватало, да и простоты тоже.
Я не подражала Паустовскому — таланту подражать нельзя. Я училась у него основным принципам прозы, но толку все равно не выходило. Иногда ловила себя на схожести с городским графоманом Прокопом Мочаловым и его бессмертной фразой: «Волга скучилась по Оби». Хохотала до колик, отчаивалась и, никому не показывая, писала снова, и снова ничего не получалось.
И только здесь, у костра, под бездонным от черноты небом осени, после высказывания Старшинова, что я чувствую слово, пришла уверенность, что отступать нельзя и тогда рано или поздно все выйдет.
Наутро мы разъехались по домам. А на следующий год в перепутанице слома зимы и робкого преддверия весны я написала свой первый более-менее стоящий рассказ.
Сюжет у него был незамысловат. У молодой мамы тяжело болен годовалый ребенок, потом весь ужас кризисного состояния и в конце ни с чем не сравнимое счастье, что малыш выжил.
Я писала рассказ ночью на пустой кухне. Дом спал. Весенний сырой ветер гнул за окном сосны и, завывая, бился в стекло. Я писала и захлебывалась беззвучными слезами, потому что история в рассказе была моя собственная и до сих пор, спустя двенадцать лет, все еще болела. И теперь я словно переливала боль из себя в простенький текст рассказа.
Кто-то из критиков или писателей сказал: «Литература оплачивается золотом души». Это пышное выражение я поняла, только написав свой первый рассказ. Конечно, золото здесь ни при чем. Все проще. Если книга не написана твоей тревогой, болью, тоской, жалостью, любовью, то это одноразовое чтиво, а не литература. Вот какое открытие сделала я на маленьком, несложном рассказике.
Сквозь мокрые ресницы я смотрела на исписанные листки и чувствовала себя сотворившей чудо. Ведь не было ж ничего, и вдруг возник живой кусочек мира! И когда я уйду, он останется. Неважно даже, что он будет пылиться в дряхлом журнале, где его, может быть, случайно раскопает старый архивист, а возможно, и не раскопает. Но разве это главное? Главное, что он существует — кусочек мира, созданный мной.
Как-то сразу и навсегда я определила для себя два основных принципа литературной работы. Первый, тютчевский: «Нам не дано предугадать, как наше слово отзовется». К нему я добавляла свое: «И незачем гадать, пиши, тебе все уже дано за столом, остальное сверхприбыль». И второй, из Фазиля Искандера: «Ты что — судья? Ты убей, судья разберется», то есть делай, что должен, не суетись и не подлаживайся, пиши и живи только вдоль души, а народ без тебя решит, что ему нужно и что не нужно. Ни литература, ни жизнь гарантий не дают. И думать о том глупо.
Первый рассказ написался одним духом. Дальше пошло тяжелее. Я писала медленно, словно шла по тонкому льду, что вот-вот проломится. Вдруг оказывалось, что слово имеет множество оттенков, и стоило не учесть их, как выходило совсем не то, что собиралась сказать.
Но если б одно это! А что делать с таким: «Единственно точное слово на единственно нужном месте»? Попробуйте! Я пробовала, и получалось плохо.
Из более полутора десятков моих профессий: колхозница в полевой бригаде, швея-мотористка, прессовщик пластмасс, пионервожатая, больничная нянечка, терапевтическая медсестра-стажер, разнорабочая на стройке, учетчица там же, моторист, стропаль, бетонщица, разборщик писем на почте, сторож и стрелок вооруженной охраны, переплетчик, репетитор, инженер-программист — из всех них литература выходила самой трудной и самой интересной. А значит, назад мне дороги не было.