Таких маленьких лекций множество.
То о литобъединениях, в которых состоял сам и которые вел, с лейтмотивом: «Мы вышли все из литобъединений» и опять с чтением стихов. Здесь оказывается, что любимая наша студенческая песня «Дым костра создает уют» написана учеником Старшинова Николаем Карповым. Как же тесен мир!
То об ответственности поэтов за свои творения, где мелькает тот же Карпов:
Храни меня моя рука, —Перо податливо и хрупко —От легковесного стиха,Как от бесчестного поступка.
А потом Михаил Анчаров: «Поэзия — такое дело, она для правильных людей».
То о поэте Николае Глазкове, которого мы к стыду своему не знаем, хоть время от времени произносим: «А мы — умы, а вы — увы!»
То о талантливых графоманах:
Наша Родина прекраснаИ цветет, как маков цвет.Окромя явлений счастьяНикаких явлений нет.
То о русских частушках. Видно, что про частушку Старшинов может говорить без конца. У него блестят глаза, он в такт взмахивает рукой и снова улыбается озорным пацаном:
Запевай, моя подруга,Мне не запевается,Навернулся я с платформы,Рот не разевается.
Или нежно, почти в напев:
На пенек встану,На лесок взгляну.Без тебя, мой дорогой,Как цветок, вяну.
Незаметно улетает пять часов. За окнами холла темно, и кто-то включил свет, но и то и другое проходит мимо сознания.
Что же Вы со мной сделали, Николай Константинович? Я ведь почти смирилась со своей спокойной, уютной, тепленькой, безрадостной жизнью, а тут — Вы. И что мне теперь прикажете — загибаться от зависти? Мол, есть же люди, у которых дело жизни, а у меня всего-навсего работа с восьми до пяти, и прекрасная, влекущая к себе страна поэзии не для меня, прямо по изречению: «Где ничего не можешь, там ничего не должен хотеть».
Нет, не надо мне было ехать на этот чертов семинар!
Ужин в «Дубках» плавно перешел в застолье. Всем, похоже, было необходимо снять нервное напряжение огромного дня. Сразу стало шумно, говорливо, весело, вместе со стаканами зазвенела гитара.
Старшинов отмахнулся от выпивки: «Я свое уже выпил», — прихлебывал чай и рассказывал что-то окружающим. Мне одновременно и хотелось его слушать, и не было сил длить эту сладкую муку. Да и сидел он далековато.
Зато совсем рядом областной поэт общался с Васькой. Мне был хорошо слышен его ползущий голос:
— Что вы обижаетесь? Мне сказали покритиковать, ну я и критиковал. А вам чего стихи-то писать, у вас и так зарплаты большие.
Святая простота! Он не знал, что стихи пишутся не ради денег, не зачем-то, а едино по велению души. С этих слов он стал мне совсем неинтересен. И не интересно было, что к концу застолья он, который внушал нам, что поэты не пьют, набрался до беспамятства и в таком виде был уложен в выделенную по случаю семинара обкомовскую машину и вместе с так и промолчавшим все время критиком отправлен в Горький. И даже не развеселила сочиненная к концу вечера хмельным Васькой эпиграмма на него:
Неуклюжа и корява,Никому не милая,Его муза шепелява,Как его фамилия.
Ну, что ж, Ваське лучше знать, у него имелась книга областного поэта. А я стихов областного поэта не читала и теперь уже не собиралась. Тем более, что нечто подобное уже было со мной.
Не помню, кто сказал: «Чем моложе человек, чем он моложе, тем он больше любит вспоминать». Смешно, но именно так и происходило.
Мы, трое одноклассников: Нинка, Владик и я — после школы поступили в Смоленский пединститут. Мы так рвались поскорее кончить школу, уехать из своего городка, и — на тебе! — тут же затосковали о нем. Первая в жизни ностальгия.
Под неожиданный снегопад, пушистый, даже лохматый, праздничный, приехал в Смоленск Витька из нашего класса. И все сложилось в один большой праздник: и снег, и Витькин приезд. Мы сидели в комнате у Владика, выключив свет, пили холодное «Ркацители», слушали чей-то раздолбанный магнитофон и молчали. Нам было хорошо и так.
Потом пришел Левка Биринский, тоже первокурсник с Владькиного факультета, известный в институте как поэт. Он горячо говорил об Артюре Рембо, читал возвышенные стихи, и вдруг полез меня лапать.
— Владик, Витька, чего он?! — жалобно сказала я и чуть не заревела от обиды.
Темная общежитская комната качалась в проплывающих с улицы огнях машин и трамваев. В неверном этом свете качалась и плыла Витькина фигура, когда он тащил Биринского к двери.
Дверь, пнутая ногой, стремительно распахивалась, и на фоне ослепительного после полутьмы прямоугольника представала черная, почти графическая картинка. Прорезая прямоугольник по вертикали, вписываясь в него, крупно возвышался Витька; поперек него, ухваченный за шкирку и за брюки на заду, обвисал наподобие половой тряпки Биринский, жалкий и безмолвный. Витька бросал его в коридор и закрывал дверь.
И опять плыли по стенам уличные огни, под сурдинку звучала музыка, а мы теперь вспоминали нашу школу, где таких, как Биринский, — слава богу! — не водилось.
Через годы я встретила Левкины стихи в журнале «Юность». Они были про любовь, возвышенны и красивы, но я не поверила им.
Следующее утро началось с лекции. Просвещал нас, политически недоразвитых, сам третий секретарь нашего горкома партии.
Сложное отношение было у меня к нему.
С одной стороны, я крепко не любила работников партии за их высокомерие, спесь, клановость, за самовольно присвоенную монополию на идею коммунизма. Однажды брякнула прямо при третьем секретаре: «Кого ненавижу, так это партийных чиновников!» Отчего он совсем не по-чиновничьи обалдел, сильно обиделся и даже стал оправдываться.
Но с другой-то стороны, я словно девочка-подросток тайком восхищалась им и хотела на него походить. То он напоминал мне моего отца, то тяжелый танк. Впрочем, разницы между тем и другим я не находила.
Спортивный, подтянутый, со спокойной, я бы сказала, непоколебимой уверенностью в себе, в своих взглядах и поступках, несуетливый и уж ни к коем случае не болтливый, он резко отличался не только от других партийных чиновников, но и от большинства окружающих мужчин. Значительным он мне казался, настоящим коммунистом и дельным человеком. Слова у него с делом не расходились, как, например, с этим семинаром.
Лекцию он читал блестяще, как, наверное, делал и все остальное в своей жизни.
Мир клокотал. Зимбабве (бывшая Родезия) провозглашала себя независимой. В Сальвадоре действовал фронт национального освобождения. В Турции разражался военный переворот. Ирак нападал на Иран, и теперь там шла война. Сотрясалась Польша, кричал на верфях Гданьска Лех Валенса, создавал независимую — от кого? от чего? — «Солидарность». И за всем виднелась скользкая морда Америки, тайно или открыто, но непременно она лезла во все мировые дела. Нагло объявляла Персидский залив зоной своих интересов. Выбирала в президенты Рейгана, третьесортного актеришку, игравшего дубовых ковбоев, и хорошего от него ждать не приходилось.
И только краем, в перечислении упомянул лектор то, что больше всего волновало: «В Ливане, в Анголе, в Камбодже, в Афганистане идет гражданская война…»
И тут меня зацепило. С того дня, как прозвучали слова «Афганистан» и «ограниченный контингент наших войск», в голове крутилось, как заведенное, из песни Галича:
Граждане, Отечество в опасности —Наши танки на чужой земле.
Именно так: «Отечество в опасности» — воспринималась эта война с самого начала, причем не умом, а сердцем. Она представлялась в виде страшной ураганной тучи на горизонте, что рано или поздно дойдет до нас. Каким образом дойдет, я не знала. Не мог же Афганистан завоевать нас?! Но что дойдет, знала точно. А потому, перебивая выстроенную речь третьего секретаря, спросила:
— А скажите, зачем посылают наших ребят умирать в никому не нужный Афганистан? Для какой цели эта безмозглая война?
Лектор дрогнул, но тут же нашелся. Не зря же его держали секретарем по идеологии в нашем капризном, самостоятельно думающем научном городке. Постулатом его ответа было: «Если б в Афганистан не ввели наших войск, то уже на следующий день там были бы американцы». Дальше он объяснял, что определенные империалистические круги хотят использовать территорию Афганистана как плацдарм для нанесения удара по важным экономически развитым районам Средней Азии, Урала и Западной Сибири. И подробно, убедительно и толково перечислял нагорья и плато Афганистана, пригодные для размещения ракет, направленных на нашу страну. Дикие азиатско-пуштунские названия мешались в памяти, не оседали в ней, разве что хребты Гиндукуш и Банди-Туркестан. Но даже в этой мешанине четко выдерживалась мысль лектора. И убедил-таки меня умный идеологический работник в своей правоте, и я согласилась с ним, что — да! — необходимы были советские войска в Афганистане. Однако где-то под сердцем почти незаметная осталась оскоминка, сидела там тихо, безмолвно, но прочно, и не проходила.