В сентябре загоревшие и отдохнувшие Фицджеральды вернулись в Париж. Скотт испытывал подъем по случаю начатого романа и в то же время был удручен тем, что после всех его рассуждений об искусстве ему приходилось писать откровенную халтуру для «Пост». За прошедшие шесть лет «Пост» увеличил его гонорар в шесть раз — теперь он получал за каждый рассказ 2500 долларов. Но чем больше ему платили за этот «хлам», жаловался он Перкинсу, тем меньше у него лежала к ним душа.
Недовольство собой лишь усилило его восхищенно неподкупным Хемингуэем. Однажды на пляже в Антибе Фицджеральд отвел Глэнви Уэскотта[108] в тень под скалой и долго убеждал его в талантливости Эрнеста, который, по словам Скотта, безусловно, является единственным подлинным гением 20-х годов. Он полагал, что Уэскотт согласится с тем, что и новый роман Глэнви, и «Гэтсби» несколько переоценены, в то время как Хемингуэя не понимают, третируют и платят ему явно заниженные гонорары. Фицджеральд, тряся Уэскотта за руку, хотел знать, не мог бы тот чем-нибудь помочь Эрнесту, ну хотя бы написать хвалебную статью. (Осенью Фицджеральд именно так и поступил). Уэскотта поразили наивность Фицджеральда и отсутствие в нем расчетливости. Скотту и в голову не пришло, что недоброжелательность и эгоизм Уэскотта мешали ему проявить дружественный жест по отношению к произведениям конкурента.
Хотя к осени 1925 года Хемингуэй не опубликовал еще ни одного романа, его литературные успехи внушали уважение. В двадцать шесть лет ему, как говорят французы, «удалось прорваться за оболочку языка»: старые, стершиеся слова под его пером засверкали новыми гранями. В его чеканном стиле ощущалась сила и новизна, по сравнению с которой манера письма Фицджеральда, сформировавшаяся под влиянием более традиционных течений, казалась цветистой и относящейся чуть ли не к поздневикторианскому периоду. Стремясь сделать Хемингуэя одним из авторов «Скрибнерс», Фицджеральд начал хлопотать, чтобы открыть ему двери в это издательство. В конце концов он помог переходу Эрнеста в «Скрибнерс» от его первого издателя «Бонн и Лайврайт».
Фицджеральда тянуло к Хемингуэю как к писателю-чародею слова, но в еще большей степени как к человеку, одновременно приветливому и язвительному, скромному и заносчивому. Хемингуэй был сложным человеком, носившем маску простака. Он мог до бесконечности рассуждать об искусстве, хотя в душе предпочитал более мужские разговоры о войне и спорте. Любое обсуждение чувств или эмоций он называл «дешевой женской болтовней» и, едва только беседа переходила в это русло, мог тут же встать и покинуть компанию. Как и любой другой человек, в котором постоянно происходит борьба чувств, он был подвержен быстрой смене настроений. За его bonhomie[109] скрывалась врожденная застенчивость и уязвимость. И, тем не менее, в глубине души в нем таилось что-то от condotierre,[110] авантюриста, привыкшего полагаться на свой ум и хитрость и испытывавшего солдатское презрение к слабости любого рода. Это был соперник, который вырвался бы вперед в любом состязании, В основе его характера и свойственной ему гордыни лежала достойная подражания смелость, подлинная смелость умного и необыкновенного человека, который испытывает страх, но силой воли преодолевает его.
Знакомство Фицджеральда с Хемингуэем с новой силой пробудило в нем сожаление, что ему не удалось побывать на фронте. Он целые дни проводил в подвалах «Брентано», разглядывая стереоскопические слайды застывших траншей и разорванных в клочья тел, а «Мемуары» Людендорфа[111] стали одной из самых его любимых книг. Ощущения от поездки в октябре в Верден[112] он передал в трогательном описании поросшего травой поля битвы в романе «Ночь нежна». Он внимал проповедям Хемингуэя о том, что война — самая важная тема, ибо «она позволяет поставить на свои места уйму материала, ускоряет развитие событий и вызывает в человеке самые различные свойства, проявления которых в обычных условиях приходится ожидать, порой, чуть ли не всю жизнь». Но Фицджеральд и Хемингуэй были совершенно непохожими друг на друга людьми, и можно усомниться в том, что война стала бы такой же идеальной темой для Фицджеральда, как для Хемингуэя или для Стивена Крейна, который оказался настолько одержим ею, что создал свой шедевр, не приняв участия ни в одном сражении.[113] Страсти, волновавшие Фицджеральда, требовали скорее общечеловеческой, а не военной обстановки.
В ту осень Мэрфи жили в Сен-Клу в доме, ранее принадлежавшем композитору Гуно. Как-то Фицджеральд улегся у них под кустом на лужайке и проспал на траве всю ночь. В другой раз он позвонил Джеральду и Саре в три часа утра и сообщил им, что они с Зельдой отплывают в Америку на следующий день на «Беренгарии». Конечно, они никуда не уезжали, и выдумка с отъездом оказалась лишь уловкой, чтобы завлечь Мэрфи к себе на пирушку. В своих отношениях с Мэрфи Фицджеральд иногда терял чувство меры. Он хотел, чтобы каждый вечер был наполнен приключениями, весельем, таил в себе загадку, и, когда ничего из ряда вон выходящего не происходило, как это бывало часто, он или отправлялся спать, или устраивал дебош.
Однажды Фицджеральд угнал triporteur,[114] трехколесную тележку зеленщика, и на сумасшедшей скорости гонял на ней по площади Конкорд под свистки полицейских и неистовое улюлюканье клаксонов водителей автомобилей. Если кто и мог удержать его от этих выходок, то только Джеральд, перед безупречной благопристойностью которого Скотт испытывал смирение. Однажды, когда они вместе покидали ночной клуб, Фицджеральд, поскользнувшись, упал и притворился, что потерял сознание. «Скотт, — строго произнес Мэрфи, — это не Принстон, и я не твой однокашник. А ну вставай живо!» — И Скотт подчинился приказу.
У Фицджеральдов не лежала душа к их квартире на улице Тильзит. Зельда говорила, что у них пахнет, как в архиве церковного причта. Квартира была обставлена мебелью в стиле Людовика XV, взятой напрокат в галерее «Лафайет». Луис Бромфилд,[115] как-то заглянувший к ним, утверждал, что они живут на разломе двух эпох.
В ноябре Фицджеральды совершили поездку в Лондон, где «посетили светские рауты и другие подобные сборища. Впечатляюще, — писал Фицджеральд Перкинсу, — но не очень, потому что забавлять всех пришлось мне одному». В декабре они вернулись в Париж. В письме своей знакомой Зельда писала, что они «сносно проводят зиму среди плагиаторов, которые всегда очаровательны. Уйму времени убивает такси… Вот и сейчас узкая и прямая дорога петляет и качается из стороны в сторону. Скотт с головой ушел в работу». В январе 1926 года они отправились на курорт в Пиренеи, где Зельда, которой нездоровилось весь прошлый год, прошла курс лечения. В конце февраля они сняли виллу в Жуан-ле-Пине. Фицджеральд сообщал Перкинсу, что никогда так хорошо себя не чувствовал, как теперь, когда вернулся на любимую им Ривьеру и увлеченно работает над новым романом. Он испытывал прилив радости от высоких отзывов критиков на его третий сборник рассказов.[116] Финансовое положение Фицджеральда значительно улучшилось. На Бродвее с успехом шла поставленная по «Гэтсби» пьеса, и вскоре по ней должен был сниматься фильм. Этот счастливый поворот событий принес ему более 22 тысяч долларов. Такое удачное стечение обстоятельств освободило его от необходимости писать рассказы — в период между февралем 1926 и июнем 1927 года он написал всего лишь один рассказ — «Наши пути». Он считал его слишком слабым для опубликования в «Пост». «В него не вложено ни капли моей души, ничего, что оправдывало бы его опубликование, — признавался он своему литературному агенту. — …Я лучше получил бы за него тысячу долларов от какого-нибудь неизвестного издателя вместо вдвое большей суммы и сознания того, что рассказ прочтут все. Я говорю это не кривя душой».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});