Глава 6
Дозвольте мне ликовать, дозвольте мне радоваться, ибо все это могло бы оказаться обманом, если бы не показались уже первые лучи солнца, которое озарит все тайны.
Э. Т. А. Гофман. Повелитель блох
— Мне мерещится, Аврорушка, или розы на картине действительно осыпаются? — слабым голосом спросил Михаил Александрович. Он лежал под капельницей, а Аврора только что вернулась из прихожей, проводив торопившуюся медсестру.
— Вы, Аврора Францевна, иголочку сами выньте, — уже привычно наставляла медсестра Аврору, — а я еще забегу вечерком. — Это означало, что Валентина — медсестра — заявится на ночь глядя, измерит неизвестно зачем давление Михаилу Александровичу и намекнет, что хорошо бы чайку выпить. И у Авроры опять не хватит смелости не понять ее намека. И Валентина засидится до полуночи, тарахтелка, потому что идти-то недалеко, живет она в том же доме.
— У меня голова кружится, — говорил Михаил Александрович, — и поэтому, должно быть, мерещится. И все же взгляни на картину, Аврорушка. Что-то с ней, мне кажется, не так. Чудеса происходят.
Аврора Францевна испугалась очередного симптома, погрустнела, побледнела еще больше, но невольно взглянула на картину, давний подарок случайной знакомой, пожилой, но бодрой и жизнерадостной художницы, которую звали так странно: Рута Ойзенш-Йоон. Михаил Александрович и Аврора Францевна познакомились с ней в незапамятные времена в «Манеже», когда глубокой осенью, в ноябре, разворачивалась традиционная выставка ленинградских художников. «Осенний салон» так называемый. И все — «все» в понимании Авроры Францевны — все посещали выставку, бродили меж стендов и постепенно дурели от обилия идей и красок, эмоций и форм. И редко можно было встретить что-то простое и светлое или просто по-осеннему грустное, без выкрутасов, драпировавших истощенные души живописцев.
Выкрутасы, хотя и не слишком притязательные, изматывали до боли в спине и затылке. К тому же у Авроры Францевны от километров и километров, исхоженных меж стендами и вдоль зала, отекли лодыжки. И они с Михаилом Александровичем, который признавал лишь жанр парадного портрета, а иного понимать не хотел, считая, что ему посредством картины чаще всего навязывают какие-то чужие болячки вроде шизофрении или маниакально-депрессивного психоза, уселись на лавочку у бортика галереи второго этажа. А перед ними оказался этот стенд с розами, сплошными розами некой Руты Ойзенш-Йоон.
Розы в вазах, розы в чашах и богатой россыпью, розы охапками и венками, розы одинокие, розы и птицы, розы и мотыльки, розы и фрукты. Розы белые, алые, розы сияющего атласа и благородного бархата. Мантии шить из их лепестков. Розы невинные и грустные, розы умудренные и поруганные. Зеленые завязи, юные бутоны. Пышные розетки. Никнущие, блеклые создания. И сухой колкий букет. Аврора Францевна подалась вперед и замерла в восхищении.
— Знаешь ли, Миша, — молвила она, — мы все-таки не зря сюда выбрались. Эти розы стоят всей выставки и даже больше. Такая красота. Я никогда и нигде не видела ничего подобного. Она гениальна, эта художница. Глаз не отвести. И знаешь, все такое человеческое. Повесь в доме любую картину, и вот тебе розовый сад. Чудеса и волшебство. Даже засохший букет такой милый.
— М-да, — только и сказал Михаил Александрович, у которого в глазах рябило от этих цветочков, птичек и бабочек.
— Вам правда нравится? — весело спросила немолодая дама в не слишком модных джинсах покроя «полубанан» и в байковой блузе-распашонке. Она только что уселась рядом с Михаилом Александровичем и теперь очень и очень вольно перегнулась через его колени и, глядя из-под седой челки, переспросила Аврору Францевну: — Нет, ей-богу? Вы в восхищении?
— Ей-богу, — в тон ответила Аврора Францевна. — Это… Это просто красиво. Вы понимаете… Их не за что презирать. Наверное, это дурное слово, но, по-моему, тут все картины друг друга презирают. Все пыжатся или истекают желчью на свой манер. Мировая война, а не выставка. А здесь — свежесть и аромат, и всё правда. Они живут, эти цветы.
— Ах, вы мне польстили! — воскликнула дама, потрясая челкой. — Ну так приятно слышать мнение нормального человека, а не какого-нибудь мямли, художественного критика, который будет долго сопеть, мычать и жевать сопли. Разводить бодягу, хитро химичить. Искать высокий смысл, мистическое начало и скрытую символику. Ах, да все же на виду! А критики — это такое горе луковое! Уж поверьте. Они такие знающие и образованные, просто беда. И вот тут уж воистину: от многие знания многие печали. Только печали не им, тонким знатокам, а мне, простой художнице. Ну, вы догадались, конечно, кто я?
Аврора Францевна подняла брови, не решаясь дать ответ. А вдруг она неправильно догадалась?
— Да что тут сложного?! — воскликнула седая дама. — Я и есть Рута Ойзенш-Йоон. Вот пришла на выставку и любуюсь своими несравненными розами. А больше здесь и посмотреть-то не на что, не правда ли?
— Правда, — честно ответила Аврора Францевна.
— Я так рада, — восхитилась Рута Ойзенш-Йоон и обратилась к Михаилу Александровичу: — А вы как считаете?
— М-да, — сказал Михаил Александрович. — По… Пожалуй. — И вжался в спинку скамейки, отодвигаясь от напористой художницы.
— Ах, как я рада! — повторила художница. — И я, конечно же, подарю вам картину. Любую, на выбор.
— Благодарю, — погрустнела в вынужденном отказе Аврора Францевна, — но это неудобно. Вы могли бы задорого ее продать. Зачем же дарить?
— Неудобно? — удивилась Рута Ойзенш-Йоон. — Ах, боже мой. Неудобны совсем другие вещи, и мы с вами знаем какие, не так ли? А продать?.. Если бы я нуждалась, другое дело, а то ведь нет. Я уже лет семьсот не нуждаюсь, хорошо обеспечена. Вот разве что — ах, мой беспокойный характер! — разве что мне на месте не сидится, все хочется менять обстановку, странствовать и делиться с некоторыми милыми мне людьми своим богатым жизненным опытом. Мой опыт свидетельствует, например, что все шкатулки с секретным замком обязательно раскрываются перед развязкой событий. Но это к слову. Так вот, у меня масса недостатков, но я никогда не была торговкой. Поэтому, милая дама, примите в дар картину, весьма обяжете. Клянусь. Слово старой проказливой феи. Я ведь навсегда уплываю в заоблачную даль, как теперь говорят, на историческую родину, в райские кущи — буквально на днях, пора уже, а везти с собою все картины так хлопотно. Да и зачем они мне — там.
И Аврора Францевна, совсем неправильно, то есть в духе того времени, понявшая туманные намеки Руты Ойзенш-Йоон о ее намерениях (тогда все уезжали, такое было поветрие), не устояла, выбрала пышный букет в старинной серебряной вазе. Картина была унесена прямо с выставки и повешена в спальне супругов. А эксцентричную художницу Аврора Францевна и Михаил Александрович больше не встречали, да и не вспоминали о ней, как это ни покажется странным. Картина сразу прижилась на новом месте, картину любили, к картине привыкли, а если с ней с годами и происходили какие-то изменения, то их не замечали, как не замечают изменений любимого лица, разве что взглянут на фотографический портрет многолетней давности.
А вот теперь розы на картине осыпались, по робкому мнению хворого Михаила Александровича.
— Аврорушка, мне упорно кажется, что, когда мы впервые увидели картину, на мраморной столешнице под серебряной вазой лежали лишь два-три лепестка, не больше. А теперь, взгляни-ка, все усыпано. Я отхожу, должно быть, раз такое видится. Не проститься ли нам, пока я в сознании? Ты не плачь пока. Просто посиди со мною, и давай что-нибудь вспомним.
— Мишенька. Миша. Ты никогда не был мистиком, ты всегда был слепым, упрямым, отвратительным реалистом, — плакала Аврора Францевна. — Что такое на тебя теперь нашло? Совсем ты не умираешь. Тебе еще жить и жить. И не хочу я ничего и никого вспоминать. От этого только хуже. И не хочу я вспоминать, сколько там лепестков было, сколько стало. Ах, дребедень какая! Наверное, они с самого начала были, потом это не понравилось, и художница закрасила их, потом со временем они стали проступать сквозь верхний слой краски так же, как и осыпающиеся чашечки. Вот и все. А ты напридумывал, раскис и умирать собрался. Ну, стыдно!
— Так и есть, должно быть. Сквозь верхний слой краски, — вздохнул Михаил Александрович. — А еще знаешь что случилось? Черепаховая табакерка моей няньки, которую с детства храню и никогда открыть не мог, сама открылась, прямо у меня в руках. Помнишь, она говорила?..
— Не помню, Миша, кто говорил и о чем, — покачала головой Аврора Францевна. — А что там было внутри?
— Ничего. Пусто. Только запах табака да чуть табачной пыли в уголках. Взгляни сама, если хочешь… А она говорила, что секретные замочки сами открываются перед развязкой. Или что-то в этом роде. Меня, я сейчас это чувствую, всю жизнь пытались втянуть в какую-то сказку, а я упирался всеми четырьмя, брыкался, огрызался даже… И даже лицемерил, сам того не замечая. Я теперь думаю, не от того, что такой самостоятельный и гордый, а, наоборот, от трусоватости. А теперь от трусоватости вот суеверен стал и жду… развязки.