похудела килограммов на шесть, а когда выздоровела, мечтала — вот вернусь домой и влезу в джинсы. И такая радость на душе! Я вообще люблю выздоравливать. Я уж если болею, то болею по-настоящему. И так это радостно, будто жизнь начинается заново, когда дело на поправку идет. А в тот раз очень сильно болела, у меня было страшное воспаление легких, я лежала в больнице и прощалась с жизнью. Это вообще тоже приятное занятие. А когда стала поправляться, стала ходить — такая худющая… Посмотришь на себя в зеркало — фанера! Все меня жалеют, а я радуюсь — думаю: теперь джинсы будут в самый раз. Глупо, конечно, но такая радость детская! Непередаваемая радость! А домой пришла, достала джинсы — малы… Влезла, конечно, но ни застегнуться, ни сесть, ни вздохнуть. А так хотелось! Мне и сейчас иногда кажется, что я смогу когда-нибудь опять носить свои джинсы. Берегу их, как мечту… Я об этом никому еще не говорила, а тебе почему-то сказала. Ты только не вздумай смеяться, а то я обижусь.
— Что ты, Пуша! Я тебя очень хорошо понимаю! — воскликнула Ра сдавленным голосом, слушая и не слушая ее, будто сидела на берегу речки и смотрела на ее течение, на движение проворной воды, шевелящей водоросли…
Они медленно шли по темной дороге поселка, обходя черную гладь продолговатых луж. На них азартно лаяли собаки из-за штакетника дачных оград. Ра иногда окликала некоторых, называя их по имени, и те сразу же умолкали. Она улыбалась во тьме, как и Пуша, улыбку которой она не видела, но хорошо чувствовала.
— Мы с Борисом только и говорим о деньгах, — сказала Пуша с удивлением, точно сделала вдруг открытие. — А у меня такое чувство, что наши деньги… Как бы тебе это сказать? Сто рублей, например, а на эти сто рублей ничего уже нельзя купить. Понимаешь? Ничего! Как будто давно уже выпущены новые купюры, а мы все еще надеемся на старые… Это бабушка моя! — сказала она с неожиданным смехом. — Я ее очень любила! Она у меня уралочка, с уральским говорком была, заботливая, ласковая, тепленькая вся, как воск… Такой и осталась в памяти. У нее, я помню, была шкатулка в виде кованого сундучка, очень красивая вещичка, вся отделанная золотистой жестью. Я даже не знаю, как это называется… Видимо, это искусство старинных уральских мастеров — золотой цвет побежалости… Как будто морозом нарисованы всякие листья и цветы, ветви… Этот сундучок был окован еще полосками железа, которое не ржавело никогда, но было темным… Чудо-сундучок! Сверху гнутая ручка из толстой проволоки, а сбоку — маленький ключик в замке… У бабушки там монеты царские лежали. А я любила играть с этим сундучком. Бабушка говорила: «Лика чё, лика чё», это значит: «Гляди-ка чего, гляди-ка чего». Это когда я капризничала, она мне сундучок вынимала и гремела монетками, как погремушкой. Во, говорит, какой саквояжик… Она его саквояжиком называла! Раньше, говорит, барыня в одну руку саквояжик с денежками, вот так, а в другую зонтик — и в Америку… Почему в Америку? — воскликнула Пуша, захлебываясь тихим, радостным смехом. — До сих пор не знаю. — Но, опомнившись, вдруг сказала: — К чему я все это? Да, Раенька! Вот такие дела. Плохие у меня дела, если я в воспоминания ударилась, — проговорила она в задумчивой сосредоточенности и долго молчала. — Пошли обратно, что-то я озябла. Как видишь, рассказывать не о чем. Хотелось поплакаться тебе, а наговорила всякой ерунды. Я так привыкла ко всему, такая стала безвольная, что даже не пугаюсь, когда думаю… Знаешь, о чем я иногда думаю? Страшно сказать! Я иногда думаю, что я должна обеспечить сексуальную жизнь мужу, что я должна к этому относиться спокойно, словно все это… ну я даже не знаю что… ну, например… Нет! Даже и примера не могу привести. Что так должно быть! Как будто он такой огромный, а я такая маленькая, что я должна делиться этим огромным мужчиной с другими женщинами, точно не имею права одна распоряжаться им… И что самое страшное, я уже приучила себя к мысли, что так и должно быть. Я знаю одну его женщину — развратную дуру. Даже не развратную, нет! Она сама не понимает, как живет и что делает, и, наверно, меня считает дурой, а себя современной умницей. Наверное, так. Я ей однажды устроила скандал, и ты знаешь, что она мне ответила? А что вы, говорит, так беспокоитесь? Не бойтесь, я не заразная! Можешь себе представить? Но самое-то страшное, Раенька, самое страшное, что я теперь… Господи! Зачем я тебе все это рассказываю?
— Ты, наверное, преувеличиваешь, — сказала Ра, с брезгливым состраданием взглянув на нее как на паршивую больную кошку, которая просит накормить ее.
— Нет! Я не преувеличиваю. Нет! — капризно возразила Пуша, требуя к себе внимания. — Я знаю, что говорю. Он подчинил меня, как колдун. Я боюсь его. И ничего не могу с собой поделать. Мне иногда кажется, что я схожу с ума, как будто я разваливаюсь и одна моя половина сходит с ума, а другая грустно улыбается и говорит: ничего, переживешь, ничего с тобой не случится. Кричать хочется, а я не могу. Потому что у меня не осталось никакой воли сопротивляться или как-нибудь действовать… Мне Феденьку жалко!
— Почему?
— Потому что он брата боготворит, а совсем не знает его и даже не хочет знать. Мы с ним похожи. Ты, Раенька, тоже будь осторожной… Я знаю, он тебя на просмотры всякие приглашает. Он окрутит так, что и не поймешь, как дурой станешь…
Этого Ра никак уже не ожидала услышать. Удар был неожиданный, и она не могла оправиться от него, пряча в темноте похожее на обморок смущение, когда голова наполнилась какой-то жидкой кашей, от которой горячо было глазам, от которой пересохло во рту и зашумело в ушах… Ее спасла темнота. Ей хотелось, чтобы над головой прошел на форсаже взлетающий и ревущий самолет, озаряющий ночь всполохами аэронавигационных огней, но, к несчастью, самолеты не летали в этот вечер. Она бы под этот грохот, сотрясающий все вокруг, что-нибудь выкрикнула бы, как-нибудь засмеялась бы, перевела в шутку Пушины подозрения.
— А что? — спросила она так, будто ей было трудно говорить и она через силу выдавила из себя эту жидкую кашицу слов, не понимая сама, что значит ее вопрос.
Она даже усомнилась, произнесла ли она вслух это